Похоже, пора идти в отделение, просить помощи, одному ему на этот раз мать не найти, он только зря теряет время. Но единственное известное ему отделение находилось неподалеку от дома, а где его дом, Кирилл понятия не имел. Это ж надо было так забрести! И спросить не у кого: иногда в боковом переулке маячил прохожий, Кирилл сворачивал к нему, ускорял шаг, но прохожий всякий раз исчезал в подъезде раньше, чем удавалось его настичь. Будто специально над ним издеваются!
Шутки над ним шутят! Ну ладно! Он тоже шутить умеет. Если с ним так, то и он так. Раз они так, то и он тоже… (Кирилл бормотал на ходу себе под нос, не замечая, что говорит вслух.) Мало он, что ли, шутил над Лерой и Викой, над Карандашом и Боцманом? Вот только над кем пошутить здесь, на пустой заснеженной улице? Другие нужны, чтобы было над кем посмеяться. А если их нет…
Проходя мимо машины под фонарем, Кирилл увидел в ее черном стекле свое отражение, наклонился к нему и скривил лицо так, что рот заехал на щеку, сползшую набок и вверх, почти заслонив сузившийся до щели глаз.
Если никого нет, остается посмеяться над собой. Пусть и не очень-то смешно получается. Но тогда можно скорчить другую рожу, похлеще первой, за ней еще одну, пока кривящееся в черном стекле лицо не покажется совсем чужим, вовсе незнакомым. Что это за пьяный тип строит себе рожи снежной ночью на безлюдной улице? Потерявший свою мать, свой дом, свое время, самого себя?
– Лер, не уезжай, а? Оставайся. Зачем тебе эта Америка?
Карандаш с Лерой сидели в кафе “На рогах”, день был будний, и народу, кроме них, почти не было. Только за столиком в углу играли в шахматы Дим Димыч с Михалычем, а Юрчик, бывший официант из “Арагви”, наблюдал за игрой и попеременно болел за того, чей был ход. Игроки нависали над столом с напрягшимися в умственном усилии неподвижными лицами, зато на сморщенном лице Юрчика быстрой сменой сокрушительных эмоций отражалось всё, что происходило на доске. Михалыч запретил ему говорить, поэтому Юрчик то и дело, не разжимая губ, со стоном хватался за голову, отворачивался в отчаянии, закрывал рукой глаза.
– Ну кто так играет?! Кто так играет?! – крикнул он Карандашу, заметив, что тот на него смотрит.
Михалыч поднял тяжелый кулак с зажатой в нем ладьей:
– Хочешь, чтобы я тебя турой припечатал?
– Да я же не с тобой, я с Карандашом. Тоже нельзя?
– Вот и иди к нему, болтай с ним сколько хочешь, а нам тут не мешай.
– Не могу: у него там с девушкой серьезный разговор, зачем я им нужен?
– А здесь ты зачем нужен? Только отвлекаешь. Из-за тебя, видишь, офицера зевнул.
– Всё, молчу, молчу. – Юрчик поднял кверху обе ладони. – Молчу.
– Смотри у меня, еще слово – и тура у тебя между глаз!
Серьезный разговор между тем не клеился. Лера не спешила отвечать Карандашу, даже глядела не на него, а мимо, думая о своем и водя губами по краю бокала с красным вином. Достала сигарету, но, прежде чем закурить, извлекла из сумки продолговатый футляр, из него мундштук (наверняка подарок Короля, подумал Карандаш), вставила в него сигарету, щелкнула зажигалкой – тоже непростой, из тех же, скорее всего, рук, – затянулась, слегка откинув голову и отдалив от себя Карандаша в придачу к разделявшему их расстоянию, такому недостоверному после проведенной вместе ночи, на дополнительные десять сантиметров мундштука. Глубоко вдохнула дым и, достигнув, очевидно, той полноты независимости, к которой стремилась, переспросила:
– Не уезжать, говоришь?
– Не надо. Что тебе там делать? – ответил Карандаш, а про себя подумал: воспитал ее Король на мою голову! К такой и не знаешь, с какой стороны подступиться. Еще ночью они были вместе, были почти одно, потом она ушла на работу, потолкалась там среди незнакомых ему людей и сама как будто сделалась из-за этого заново незнакомой, начисто забывшей о той ночной Лере, которую Карандаш помнил до последней родинки. Но едва он начал думать о том, какой она была ночью, как ему вспомнился сон, где он стоял голый перед витриной с манекеном, и разговор после.
– Что делать? То же, что и везде, – невозмутимо ответила Лера.
– Думаешь, там тебе не будет сниться, что ты в одной майке, голая среди одетых? – спросил Карандаш, чтобы поколебать ее невозмутимость.
Пожала плечами:
– Я уже привыкла, не придаю этому значения. А тебе в этот раз впервые приснилось?
– Вроде бы. Во всяком случае, раньше я не запоминал, а сейчас запомнилось.
– Выбивает из колеи, правда?
– Есть немного. И дело не во времени, нет… Во всяком случае, ко мне это объяснение Короля не относится. Скорее, это похоже на то, как если бы всё, что ты о себе думал, вдруг оказалось ошибкой. Или не ошибкой, а чем-то, от тебя совсем отдельным… И ты видишь себя без этого всего, как ты есть. Что-то в этом роде…
Лера слушала с интересом, в котором растворилась, по крайней мере отчасти, ее отдельность.
– А мне еще знаешь, как снилось? Будто я плыву на соревнованиях – я в детстве и потом, в институте, плаванием занималась, – хорошо плыву, выхожу вперед, финиш уже близко, на трибунах битком, все на меня смотрят – и вдруг понимаю, что я без купальника, забыла надеть! Пока я в воде, с трибун этого не заметно, но, как только стану выходить на финише, все, конечно, увидят. Я не знаю, что делать, пытаюсь плыть медленнее, пропускаю вперед одну, другую, остаюсь последней и начинаю тонуть. И еще стараюсь скрыть, что тону, поменьше трепыхаться, чтобы не привлекать внимания. Помню, даже думала: сейчас утону, и всё, никто меня ни в чем обвинить не сможет, скорей бы уже! Ухожу под воду, задыхаюсь, не выдерживаю, начинаю всплывать и просыпаюсь… – Лера рассмеялась, отпила вина. – Вот каким сном меня Король наградил. А теперь и тебя тоже. И Вику. Про Боцмана не знаю, мы с ним о снах никогда не говорили, но думаю, что и он от чего-нибудь похожего среди ночи подскакивает. Можешь у него спросить при случае.
– Обязательно спрошу.
За столом, где играли в шахматы, тем временем разразилась давно назревавшая ссора. Михалыч проиграл и, обвинив в своем поражении Юрчика, путавшего его своими комментариями, обрушился на него с трехэтажным матом. Тот начал было возражать, но Михалыч рассвирепел от этого еще больше, и Юрчику пришлось спасаться бегством. Ему вслед полетели через головы Карандаша и Леры шахматные фигуры, Карандаш смеялся, глядя на метавшего фигуры Михалыча с перекошенным от злости лицом, но голову все-таки пригибал. Лера, сидевшая к шахматному столу спиной, и бровью не повела, даже не обернулась. Вместо этого она снова поднесла к губам мундштук и затянулась, полузакрыв глаза. “Держит стиль, – подумал Карандаш, – это она умеет. Тоже у Короля научилась, не иначе”.
– Это он тебе мундштук подарил?
Кивнула:
– Вещь, а? Есть у Короля чувство стиля, этого у него не отнимешь.
Карандаш вообще-то терпеть не мог слова “стиль” и всех его производных.
– Стиль – это порок. Это Дега сказал, художник.
– Ничего он, твой Дега, не понимал. Ему бы только балерин рисовать да на старости лет голых теток. Стиль – это и есть свобода: самодостаточность и неслучайность. То есть всё, что нужно. Если он у тебя есть, то ничего больше не надо, а если нет, то ничем ты его не заменишь.
– Это ты мне сейчас словами Короля говоришь, практически слово в слово. Так и слышу его голос.
Лера пожала плечами – мол, считай как знаешь. А потом, очевидно, в отместку за разоблачение, задумчиво произнесла:
– Понимаешь, в чем дело… С ним я неповторимой себя чувствовала, а без него – баба как баба. Как любая другая. А знаешь, как неповторимой хочется быть?!
– Для меня ты не любая…
– Ну, спасибо. Значит, не уезжать, да? С тобой остаться? – Она изобразила радость, но явно преувеличенную, поэтому Карандаш молчал.
– Ты станешь знаменитым писателем, будешь строчить роман за романом, зарабатывать кучу денег, я детей нарожаю, ты будешь нас обеспечивать, я – их растить… Заживем! Да, Карандаш?! Ты сколько детей хочешь? Двоих или троих?
Лера говорила быстро, уже не скрывая насмешки, а он видел, как она тонет, отчаянно барахтаясь, колошматя руками по воде своего сна, всплывая с испуганно расширенными глазами на мокром лице и погружаясь обратно под воду. И молчал.
За столом в углу Дим Димыч с Михалычем, собрав разбросанные фигуры, расставляли их для новой партии.
Через месяц Лера уехала в Нью-Йорк и вышла замуж за своего Колина. К той ночи, когда Марина Львовна, вместо того чтобы вернуться с прогулки домой, отправилась на квартиру в проезде Художественного театра, где прошла большая часть ее жизни и Королю пришлось идти ее искать, Лера жила в Нью-Йорке уже больше трех лет.
Лев смотрел на Марину Львовну сквозь падающий снег немигающим каменным взглядом, заставившим ее сперва остановиться, потом вглядеться в ответ в выступающую из стены мраморную морду, наконец узнать ее и вспомнить, что точно таким же взглядом он смотрел на нее двадцать? тридцать? – да бог знает сколько лет назад! Царь зверей в мощной гриве, увенчанной белой шапкой, озирал заснеженный двор, посреди которого застыла Марина Львовна, с каменного щита над входом в обшарпанную городскую усадьбу девятнадцатого века. Замызганные колонны по сторонам дверей, ведущие к ним ступени и побитая балюстрада на втором этаже вспомнились тоже, но не так отчетливо, они были фоном, откуда львиная голова выдвигалась ей навстречу, приветствуя ее сквозь осыпавшееся снегом время. Она не просто заставляла себя узнать, но вызывала к жизни тот взгляд снизу-вверх, дружеский и всё же всегда немного робеющий, каким Марина Львовна смотрела на нее, когда ей было лет десять или одиннадцать и она пробегала мимо, торопясь в магазин “Школьник” в проезде Художественного театра. Позже она привыкла ко льву и почти перестала его замечать, но в ранние школьные годы он играл заметную роль в ее жизни, она заранее предвкушала встречу с ним, всегда мысленно здоровалась, иногда жаловалась ему: “Тебе хорошо, ты вечный, а у меня завтра контрольная, придется шпоры писать, если училка заметит и отберет – всё, мне конец”. Лев совершенно не изменился – да и как мог он, каменный, измениться, – и точно так же не изменилась и никуда не делась та одиннадцатилетняя четвероклассница, разговаривавшая про себя с ним, проходя мимо. Марина Львовна вновь чувствовала ее страх перед грядущей контрольной, точнее, даже не страх, а смесь скуки и тоски, как перед визитом к зубному, и смотрела вокруг ее глазами, находя все новые знакомые вещи: кривое дерево с раздвоенным стволом, трещину в штукатурке через весь фасад старого дома (в детстве она ждала, что этот дом не сегодня-завтра развалится, а он вот он, стоит как ни в чем не бывало), единственное окошко под крышей другого дома, выходившего во двор торцом (каких только предположений не строила она о том, кто за этим окном живет!). И всё, что она узнавала, делало шаг ей навстречу, становилось объемным, насыщенным минувшим временем, словно внутренней непостижимой жизнью, тогда как иное, новое, вроде теснившихся повсюду иномарок, стушевывалось, отступало в темноту, растворялось в мельтешении хлопьев, чтобы не мешать обострившемуся зрению памяти видеть то, что было здесь полвека назад. Это был еще не тот двор, куда выходила ее квартира, а один из соседних, но теперь Марина Львовна была уже уверена, что найдет дорогу домой с закрытыми глазами. Нужно было только довериться той школьнице, которая знала здесь каждую трещину в штукатурке, каждую ветку торчащих из снега деревьев, потому что облазила их все. Ощущать ее в себе вместе со всеми ее страхами, тоской и тревогой всё равно было блаженством, как будто отделявшее Марину Львовну от нее громадное время, застывшее непроницаемым глухим монолитом, вдруг разом растаяло, а она и не заметила, как это случилось, растаяло и потекло. И вся прошедшая долгая жизнь, давившая изнурительным грузом, сделалась невесомой и прозрачной, словно ее