тливого характера, кажется, лишились объединявшего их смысла и сделались сами по себе, она проявляла их по привычке или обязанности, а сама была по ту сторону: не здесь, в настоящем, которого не замечала и не помнила, а в прошлом, под завязку наполненная им. Если у здоровых людей настоящее день за днем оттесняет в забвение прошлое, то у Марины Львовны, наоборот, прошлое выталкивало настоящее, не давало ему оставить след в ее памяти, где больше не было места. Близость матери была для Кирилла близостью ее прошлого, продолжавшегося в ней, она оживляла для него старые снимки, рассказывала, что знала, о людях на них, но прежде всего это была близость ее болезни, открыто претендующей на него, ее обреченности, накрывающей его с головой. Он понимал, что сама точность ее памяти к деталям давно минувшей жизни есть проявление болезни, и воскрешаемое ею прошлое от болезни неотделимо. Бесконечно повторяемое во всех своих подробностях, оно становилось воплощением ее обреченности, которой было ничем не помочь, – оставалось цепенеть в нем, слушая, как Марина Львовна в сто десятый раз вспоминает про Алайский рынок в Ташкенте, где она была в эвакуации в войну. Ей было лет десять, и совсем не говорящий по-русски узбек позвал ее за свой прилавок и накормил необыкновенно вкусным хлебом, виноградом и хурмой, которой она прежде не пробовала. Кирилл слышал это несчетное число раз, и всегда Марина Львовна говорила про хлеб и хурму с таким воодушевлением, будто продолжала голодать. Она была убеждена, что ничего более вкусного никогда в жизни не ела, ни прежде, ни потом, все, что можно купить в московских магазинах, ни в какое не идет сравнение! Кирилл соглашался, молча кивая: не ела и не ела, пусть будет так. Пусть уж лучше снова расскажет про Алайский рынок, чем станет читать ему записанные фразы из телевизионных передач.
Еда вообще занимала в жизни Марины Львовны важное место, и благодаря матери Кирилл знал всю полувековой давности топографию центральных московских закусочных, недорогих забегаловок и известных ресторанов, куда порядочный кавалер должен был пригласить приличную девушку, если у него серьезные намерения. Мать помнила даже названия блюд, которыми угощали ее поклонники и, позже, отец Кирилла, и с удовольствием произносила их, как пароли, открывающие двери в давно прошедшую прекрасную жизнь: “судак по-польски”, “котлеты де-воляй”, “осетрина фри”, “консоме с крутонами”, “ростбиф по-шереметьевски”. Вершиной ее гурманства было мороженое “Планета” в кафе “Космос” на улице Горького – это был предел, выше которого в принципе ничего быть не могло. Описывая его многосложный состав Кириллу, она всегда мечтательно заканчивала фразой: “Я ведь, как и ты, больше всего на свете люблю мороженое”. Это снова была попытка приблизиться к нему, показать, как много у них общего. Кириллу хотелось ответить: “Да я терпеть не могу мороженого!”, но это было бы неправдой: он его действительно любил. И у него действительно было много общего с матерью. Почти всё.
“Почему всё так?!” – бормотал он себе под нос, перелистывая альбом и зависнув на одной из своих любимых фотографий: в дни Фестиваля молодежи и студентов пятьдесят седьмого года мать идет по улице Горького с двумя мужчинами, держащими ее под руки: с будущим отцом Кирилла и с братом Валей, живущим теперь в Нью-Йорке. Все трое смеются, но не вместе: отец и Валентин переглядываются через голову матери, возможно, даже подшучивают над ней, а она увлекает их вперед, радостно улыбаясь всему, что движется вокруг и навстречу: битком набитым грузовикам с транспарантами, прохожим на тротуаре, что-то кричащим людям, высовывающимся из окон. Снимок явно сделан на ходу, без подготовки, горизонт кадра завален, все трое сняты выше пояса в косом летящем движении над не попавшей в кадр мостовой. Дующий в лица летний ветер виден в отброшенных со лба локонах матери, взлохмаченных кудрях отца, в отлетающем назад за пределы кадра плаще Валентина. Почему всё так?! Почему то, что так прекрасно начиналось этой прогулкой с двумя близкими мужчинами солнечным летним днем пятьдесят седьмого, должно заканчиваться теперь безумным уходом ледяной зимней ночью неизвестно куда и зачем в последнее окончательное одиночество?!
Но может, это все-таки еще не конец?! Кто сказал, что это конец? На прошлой неделе дядя Валя опять звонил из Нью-Йорка: раз в несколько месяцев он находил очередное средство, которое должно было спасти Марину Львовну. Он не хуже Кирилла знал, что болезнь Альцгеймера неизлечима, и всё же каждый раз вдохновлялся то новыми американскими лекарствами, то экзотическими биодобавками, то какими-нибудь целителями. Кирилл регулярно пробовал то, что присылал ему дядя, но лекарства были такими же бесполезными, как биодобавки, а целителей и в Москве хватало, незачем было лететь к ним через океан. Толку от них не было никакого. Но последнее предложение отличалось от всех прежних, и Кирилл обещал подумать: дядя сказал, что нашел людей, которые могут устроить Марину Львовну в экспериментальный правительственный центр по лечению болезни Альцгеймера. Валентин и раньше, пока жил в Москве, знал все ходы и выходы и был виртуозом по доставанию вещей, недоступных простым смертным. Кто его знает, вдруг то, что невозможно для обычных людей, возможно для избранных, попавших в закрытую исследовательскую программу правительства? Вдруг смертельная для всех прочих болезнь для них окажется излечимой? Нет ведь правил без исключений, и даже СПИД, говорят, не всех убивает, есть счастливчики, кого он щадит. Кириллу не слишком хотелось ввязываться в хлопоты, необходимые, чтобы перевезти мать в Нью-Йорк, но сейчас он дал себе слово, что, если она отыщется, он непременно этим займется и сделает всё, что возможно. А пока нужно поскорее выбрать подходящую фотографию, где мать больше похожа на себя сегодняшнюю, и идти уже наконец в отделение.
Но почти все снимки Марины Львовны были старыми, снятыми до болезни; после того как она заболела, стало не до фотографирования. Только между последними страницами альбома он нашел пачку подаренных ему Карандашом снимков с одной из вечеринок, когда Король подстриг Вику, а Боцман, произнося тост, упал со стула. Вот он, пойманный в падении со смазанным от страха лицом. Где-то в этой пачке, помнил Кирилл, было сравнительно удачное фото матери. Вот Лера со свежепостриженной Викой танцует канкан, вот он сам, в белой рубашке и перчатках, готовит коктейли (как он тогда их всех напоил и веселился потом от души, наблюдая за пьяными, – любо-дорого вспомнить!). Еще один кадр с Викой, серьезной, несмотря на всеобщее веселье, отделенной от всех своей серьезностью, глядящей в сторону большими застывшими глазами на скуластом лице. Его в кадре не было, но Король почти не сомневался, что смотрит она на него: много раз он ловил на себе этот ее остановившийся взгляд. Ему вдруг захотелось позвонить ей, пожаловаться, что всё так плохо и дальше, скорее всего, будет только хуже, иногда ведь и ему нужно выговориться, и если он может кому-то позвонить в два часа ночи, то именно Вике, она поймет и даже обрадуется его звонку, Король был в этом уверен. Такая потребность возникала у него очень редко, и, если это случилось, значит, всё, он достиг края. Но порыв этот, конечно, всё равно неосуществим: времени на разговоры сейчас не было. Викин взгляд с фотографии заставил его собраться. Вот и снимок матери, который он искал, раскрасневшейся после танцев, с бокалом сока в руке. То, что нужно, лучше ему не найти. Положил его в карман Валериного кожана, застегнулся и вышел.
– Никто из вас его не понимает. Одна я его понимаю, – на обращенном к Карандашу Викином лице был написан вызов. – Потому что я такая же, как он. Даже Лерка не понимает, хоть она с ним и спала. Вот тебе ее письмо, можешь забрать.
Она протянула Карандашу конверт через стол. Лера потеряла в Нью-Йорке адрес Карандаша и вложила письмо ему в письмо Вике с просьбой передать. Для этого они и встретились в кафе “На рогах”, и разговор их, поплутав по случайным темам, скоро и неизбежно зашел о Короле.
– Для вас для всех он учитель, законодатель моды, король блошинки, самый свободный человек, и только я знаю, что он самый-самый одинокий человек, более одиноким вообще нельзя быть – тогда это совсем уже не человек будет! Я однажды застала его здесь в кафе одного – сидел вон за тем столом и в окно смотрел. Думал, никто на него внимания не обращает или просто забыл обо всех, не знаю. И такая у него на лице тоска была, такое безразличие и скука, как будто он вообще не отсюда и даже не понимает, зачем здесь всё и к чему. Будто заблудился в каких-то своих скитаниях и уже не надеется выбраться… вообще ни на что больше не надеется. И коржик перед ним, надкушенный и забытый. Я хотела подсесть, сказать ему что-нибудь да так и не решилась. И не я одна, никто к нему не приближался. Люди же чувствуют, когда ничем не могут помочь, и стараются не лезть. Так он и сидел один, пока пьяный Дим Димыч к нему не подвалил – этому всё равно, кому свою лапшу на уши вешать. – Вика говорила спокойно, но со скрытой обидой в голосе, проступающей за словами.
Карандаш гадал, слушая, на кого она обращена: то ли на него, то ли на Короля, то ли на всех остальных членов свиты, неспособных его понять. Кажется, в Викином характере был заложен груз постоянной обиды на неустранимую несправедливость мироустройства, который она всегда готова была взвалить на того, кто окажется рядом.
– А ты уверена, что не ошибаешься? Может, ты всё это про Короля выдумала? Что тут такого, сидел и в окно глядел? С кем не бывает?
– Уверена. Я знаю.
– Что ты знаешь?
– Знаю, каково это – жить с такой матерью, как у него. У меня бабушка так же болела. Сначала всё забывала, повторяла одно и то же, терялась, уходила неизвестно куда, мы ее по всему городу искали. Потом стала кричать, что мы ее отравить хотим, драться, сама с собой разговаривать. Мебель крушила, по полу каталась, однажды нагадила в ящик с посудой, все стены говном изгваздала, мы только и делали, что отмывали… – Вика отвернулась в сторону, стиснула губы. Помолчала, успокоилась. – А иногда вдруг болезнь отступала, и она делалась такой, как прежде была, – доброй, хорошей. Улыбалась как ни в чем не бывало, по-немецки говорила – она раньше немецкий в инязе преподавала. Но это всегда недолго, такие просветы, а потом – снова обвинения, что мы ее со свету сживаем, и ругань, и крики. Один раз целый день орала, с утра до вечера, чтобы мы ее домой отпустили. А у нас она не дома, а в тюрьме. И мы с матерью не самые близкие люди, какими всю жизнь были, а неизвестно кто, заклятые враги. И так изо дня в день, из года в год, пять лет подряд. Привыкнуть невозможно, каждый месяц что-нибудь новое выкидывала… Короля, скорее всего, то же самое ждет. – Вика прищурила глаза, глядя мимо Карандаша в отчетливо различимое будущее Короля, для нее уже ставшее прошлым и поэтому открытое ей во всех деталях. – А когда с таким человеком живешь, то весь остальной мир… я не знаю… как новости из какой-нибудь Австралии – так он от тебя далек и безразличен. Какая разница, что у них там в Австралии происходит, когда у тебя смерть под боком, просыпается рядом с тобой и засыпает. Люди говорят о чем-то своем, шутят, а я гляжу на Короля и вижу, что, сколько бы он с нами ни шутил, на самом деле он всеми мыслями с матерью, как я с бабушкой была. Она для него весь ми