ва на них рвется. Тут уж я его схватила, пытаюсь удержать, всё, говорю, хватит геройствовать, ты уже показал им, достаточно. Так он – нет, вырывается, хрипит, кровью плюется. Никогда я его таким не видела! Пока мы с ним возились, смотрю, коротышки уходить стали, видимо решили, что с таким связываться – себе дороже. А Король от меня вырвался – и за ними, продолжая на бегу про Северный флот кричать. Кто из них ему под конец ногой по голове заехал, я в темноте не разглядела, кажется, один из тех, что повыше, из метисов. После этого удара он больше не вставал, пока я не подошла, а коротышки все разбежались. Кое-как до дома добрались, Короля ноги уже совсем не держали, так что последние метров сто я его, как полевая сестра, почти на себе тащила. В лифте он начал по стенке сползать, а дома совсем отрубился. Когда врач приехал, он без сознания был, так что пришлось мне вместе с ним в больницу ехать, чтобы там всё оформить. Дядя-то его по-английски ни бум-бум. Завтра снова поеду, узнаю хоть, что с ним, сегодня мне врачи ничего определенного не сказали…
Лера попросила чего-нибудь выпить, Колин налил ей красного вина, она поднесла бокал к губам, но пить не стала. Поморщилась и поставила обратно на стол, отодвинув подальше.
– Не могу… Перед глазами стоит. Как его уделали – смотреть страшно. А ведь он меня защищал… Пока врача дома ждали, я кровь ему с лица стерла, а там не лицо – сплошной синяк…
На следующий день Карандаш отправился в больницу вместе с Лерой. Долго ждали в очень светлом и нечеловечески чистом приемном покое, наконец вышла женщина-врач и назвала с неверным ударением Лерину фамилию. Лера подошла к ней, переговорила, а когда вернулась к Карандашу, губы ее тряслись, распространяя дрожь по всему лицу, кроме испуганно застывших глаз.
– Она сказала – кровоизлияние в мозг. Он впал в кому.
– Есть шансы, что очнется?
– Они не знают…
Когда Лера приволокла избитого Короля домой, дядя Валентин отвел Марину Львовну, чтобы не беспокоить, в ее комнату и включил ей телевизор.
Она послушно просидела перед ним, не заметив ни прихода вызванного Лерой врача, ни того, как Кирилла увозили в больницу. Когда Валентин зашел к ней, она смотрела по русскому каналу репортаж о восстановлении скульптуры “Рабочий и колхозница”: поднятый краном гигантский отреставрированный монумент, возвращаясь на свое место, медленно плыл на тросах в пасмурном утреннем небе над головами собравшихся у постамента людей. Говорить ей или нет? Валентин подумал, что известие о том, что Кирилл оказался в больнице, может как-то подтолкнуть Марину Львовну, заставить ее вспомнить сына. Или все-таки не стоит? Не для нее сейчас такие новости. Да и неизвестно еще, чем это закончится. Может, и к лучшему, что всё прошло мимо нее? Валентин отвлекся от своих мыслей, заинтересованный происходящим на экране: плавно поворачиваясь на тросах над задранными кверху головами зрителей, “Рабочий и колхозница” медленно опускались на высокий новый постамент. Казалось, он ни за что не выдержит тяжести чудовищной скульптуры, рассыплется и обрушится на собравшихся, но нет, всё прошло благополучно. Марина Львовна обернулась к брату, ее полное лицо сияло таким же восторгом, как лица людей в телевизоре, наблюдавших за установкой скульптуры. Не найдя в глазах брата подтверждения этого энтузиазма (он снова думал, говорить ей или нет), она спросила его, с трудом сдерживая рвущуюся наружу радость (ее собственные глаза давно уже были на мокром месте):
– Красиво?
Он с полминуты молча смотрел на нее.
– Красиво, правда?
Валентин согласно кивнул.
День был пасмурным и влажным, с низким серым небом, отражающимся в больших лужах, но теплым – то ли конец весны, то ли начало лета, когда всё еще выглядит совсем свежим, будто только что возникшим: и зелень на деревьях по обе стороны бульвара, по которому он шел, и едва пробившаяся трава. Идти было легко, Кирилл делал большие шаги, перемахивая лужи, а иногда перепрыгивал их, не совершая при этом ни малейших усилий, как если бы одной мысли “лужа!” было достаточно, чтобы перенестись через нее. Эта избыточная легкость была слегка подозрительной, но Кирилл не обращал на нее внимания, занятый рассматриванием встречных: все они были одеты по-летнему, в рубашках с открытыми воротниками или футболках, пока мимо не проехал трамвай и краем глаза он не успел заметить в его стеклянных дверях свое отражение: на нем не было совсем ничего. Ах, черт, как же это он так оплошал, подумал Кирилл, конечно, сейчас тепло, он не мерзнет, но хоть шорты-то надо было надеть. Он стал прикрываться на ходу кожаной папкой, перекладывая ее из одной руки в другую в зависимости от того, с какой стороны приближались прохожие. Утешало то, что они не обращали на него особого внимания, видимо, принимали за спортсмена, но он понимал, что никто из них просто не всмотрелся в него как следует: что это за спортсмен, прижимающий папку для бумаг к причинному месту?! Стоит хоть кому-то из встречных вглядеться в него повнимательнее, и он мгновенно будет разоблачен. Теперь Кирилл старался отводить от людей взгляд, как будто, пока он на них не смотрит, они его тоже не видят, но, как назло, то и дело встречался с ними глазами и уже не мог отвернуться. Еще неприятнее было то, что, стоило ему закрыться папкой с одной стороны, как с другой подворачивалось окно или витрина, где он сам видел свое голое, длинное, нелепое тело, перетекающее, змеясь, с одной отражающей плоскости на другую. Проезжавшие машины, автобусы, трамваи увозили его на своих стеклах и в зеркалах заднего вида, и ничего с этим было не поделать. Где-то у него за спиной выглянуло солнце, и встречные надели темные очки, в которых он тоже отражался изогнуто и искаженно, как в комнате смеха. Но ему-то было не до смеха! Нужно как можно скорее уйти с этого людного бульвара и переулками вернуться домой. Кирилл свернул в боковую улицу, но она оказалась еще более многолюдной, чем бульвар, потому что вела к метро. Спускаясь на станцию, он почувствовал облегчение: в метро было столько народу, что никому, кажется, не было до него дела. Здесь все спешили, обгоняли друг друга, толкались, стремясь протиснуться в вагон, а внутри вагона было так набито, что Кирилл был в полной безопасности: никто не смог бы разглядеть его здесь, даже если б очень захотел. Плотно окруженный со всех сторон поглощенными своими мыслями хмурыми людьми, едущими не то с работы, не то на работу, Кирилл наконец передохнул, немного успокоился и тут только догадался, что от разоблачения его защищают не эти люди, а то, что он спит. Пока длится сон, ему ничто не угрожает, но как только он закончится, укрыться будет некуда и нечем. И едва он это осознал, сон стал мелеть, истончаться, распадаться на части, охвативший Кирилла ужас перед пробуждением и был силой, рвущей сон на куски. Вместе с другими пассажирами его вынесло из вагона, и на эскалаторе, несущем его мимо уплывающих вниз тусклых ламп, он понял, что ни остановить эту ползущую лестницу, ни изменить направление ее движения, ни сойти с нее уже невозможно. Там, наверху, куда она его везет, его ждет окончательное пробуждение, а с ним и разоблачение. Оно неизбежно.
После смерти Короля его коллекции разошлись между членами свиты и другими заинтересованными лицами. В суматохе дележа Карандашу досталось пять чемоданов с королевским барахлом, которые он сперва отвез к себе, а затем стал думать, для чего они ему и что с ними делать. После того как попытки продать чемоданы оптом ни к чему не привели и знакомые работники театральных мастерских, порывшись в них, почти ничего не взяли, сказав, что рухлядь им и так девать некуда, Карандаш не придумал ничего другого, как арендовать место на барахолке и выложить содержимое королевских чемоданов на продажу.
На рынке его приняли как своего. Осваиваясь в непривычной ему роли продавца, Карандаш оглядывался кругом и повсюду видел старых знакомых, на которых смотрел уже другими глазами: их больше не разделял прилавок, он стал теперь одним из них, и всё, что прежде казалось в них причудливым и странным, очень скоро стало привычным, даже естественным. Продавец, не снимавший белых перчаток, был так же непредставим без них, как другой – без неизменных черных очков или третий – без своей куртки, вывернутой красным мехом наружу. Длинноволосый любитель золотой краски подстриг свои патлы, но не изменил их окраса, тогда как Матвеевна сменила малиновый парик на огненно-рыжий; маленький восточный поэт, имевший обыкновение читать под конец дня, взобравшись на прилавок, свои стихи о величии России и гениальности Сталина, сверзился вниз, сломал ногу и приходил теперь на рынок на костылях, но в остальном на блошинке ничего не изменилось. На место умерших продавцов пришли новые, одним из них сделался Карандаш, и всё потекло по-прежнему.
– Что дурик-то, – спросил его Михалыч, – Король-то ваш, я слышал, ласты склеил?
Карандаш подтвердил и рассказал в подробностях обстоятельства гибели Короля.
– Жаль, – вздохнул Михалыч, – редкий был крендель. Он же вроде и не пил особо?
– Нет, почти не пил. Но тут у него серьезный был повод.
– Эх, верно говорят, не умеешь пить, не пей, – сделал вывод Михалыч.
Они стояли за столиком у ларька, где продавался кофе. Третьим с ними согревал душу горячей коричневой бурдой Валерий Васильевич, именуемый на рынке Валерьяном.
– Проникновенный был человек, – сказал он. – Всему свою настоящую цену знал. Мало таких людей…
– По мне, так и вовсе нет таких больше, – сказал Карандаш, и Михалыч, подумав, с ним согласился:
– Может, и нет…
Изредка на барахолку повидаться с Карандашом заходила Вика. Она тяжелее всех из королевской свиты пережила его гибель: три дня пролежала в постели, отказываясь вставать, есть, ходить на работу – ее едва не уволили. Боцман, с которым они наконец сошлись и жили вместе, совсем уже не знал, что с ней делать, пока она сама не встала и с сухими глазами не вернулась к делам. На барахолке кроме Карандаша ее привлекали рассказы Валерьяна о потустороннем мироустройстве: несмотря на то, что старик часто повторялся, противоречил себе и путался в деталях, Вика охотно слушала о том, что ему “было показано”. Иногда задавала уточняющие вопросы: