Соблазнение Минотавра — страница 41 из 46

Как-то, войдя в его комнату, она увидела на столике письмо. Однажды, когда он находился в ершистом настроении, она сказала: «Отрочество похоже на кактус». А он ответил: «Когда-нибудь я напишу тебе письмо кактусовым молоком».

И вот теперь оно, это письмо, лежало перед ней!

Письмо актрисе: «Из того, что ты сказала мне этой ночью, я понял, что ты не осознаешь до конца своей власти. Мне кажется, что ты — личность, осуществляющая себя в любви и самоотдаче, но не ведающая о тех чудесах, которые этим порождаются. Вчера вечером, когда я увидел тебя в роли Золушки, я почувствовал, что ты сливаешься с любой ролью, которую играешь, что ты достигла уровня, когда искусство и жизнь соединяются и существует только БЫТИЕ. Я почувствовал твой голод и твои мечты, твои сожаления и желания в тот момент, когда ты пробудила все это во мне. Я почувствовал, что ты не играешь, а мечтаешь. Я почувствовал, что, так же как и я, любой из зрителей, видевших тебя в этом спектакле, мог выйти из театра и безо всякого перехода волшебным образом оказаться на другом балу, посреди другой бури, в другой любви, другом сне. Перед нашими глазами стояла ты, поглощенная любовью и мечтой о любви. Горение твоих очей, пламенность жестов, костер веры и растворения. Да, у тебя есть власть. Никогда больше не используй слово „эксгибиционизм“. Для тебя игра на сцене — это самораскрытие. Ты можешь сказать то, что душа чаще всего не может выразить с помощью тела, ибо тело — недостаточно тонкая материя. Тело обычно предает душу. У тебя есть способность заражать других своим состоянием, передавать эмоцию с помощью бесконечных полутонов движений, бесчисленных вариаций изгиба губ, дрожания пушистых ресниц. А твой голос, твой голос более, чем чей-либо другой, связан и с твоим дыханием, и с бездыханностью чувства, отчего ты способна даже забрать чье-то чужое дыхание и унести с собой в царство бездыханности и молчания. Такова твоя огромная власть, Сабина!

А боль, которую ты испытывала после, была не болью неудачи, а следствием твоего, как ты говоришь, эксгибиционизма. Это, должно быть, была боль от того, что ты обнажила такую огромную часть своего духа, как это бывает при великих мистических проявлениях сострадания, любви и тайной иллюзии, что ожидала от всех, с кем ты вступила в такого рода контакт, ответной реакции, как это бывает при совершении магических ритуалов. Для тебя, вероятно, бывало настоящим потрясением, когда этого не происходило с твоими зрителями и они оставались безучастными. Но тем, кто смог ответить тебе, как это сделал я, ты представляешься не просто актрисой, способной передать другим силу своего чувства или веры. Для меня происходившее на сцене было равно чуду. Среди всех актеров на сцене одна ты казалась живой. Тебе было по-настоящему больно, для тебя это не было игрой, и поэтому, когда спектакль кончился, разбилась мечта. Ты должна быть как-то защищена от этого жестокого перехода. Тебя нужно утаскивать со сцены, чтобы ты не могла ощутить изменение уровня, утаскивать со сцены на улицу, с улицы домой, а оттуда — на какой-нибудь вечерний прием, утаскивать к другой любви, к другой буре, к другой паре хрустальных башмачков.

Надо обладать огромной смелостью для того, чтобы давать многим то, что обычно дают только одному — своему возлюбленному. Голос, измененный любовью и страстью, улыбку открытой, обнаженной нежности. Нам позволено быть свидетелями полного обнажения чувств: нежности, ярости, слабости, раскованности, детскости, страха, всего того, что обыкновенно мы раскрываем только перед тем единственным, кого любим. Вот почему мы любим актрис. Они дают нам интимное переживание, обычно возможное только во время любовного соития. Мы получаем от них все сокровища — ласковый взгляд, интимный жест, тайные модуляции голоса. Эта открытость, исчезающая, едва мы вступаем в частичные отношения с тем, кто понимает только какую-то часть в нас, является чудесной открытостью, которая обычно случается только при всепоглощающей любви. То, что я видел своими глазами на сцене, эта мистерия абсолютной любви, в реальной жизни скрыто от меня. Теперь, Сабина, мне невыносимы мелкие любвишки, и в то же время я не могу требовать, чтобы ты отдалась мне целиком. Каждый день я вижу тебя, такую могучую, совершенную, и осознаю, что я — всего-навсего жалкая, гонимая ветром былинка…»

Сабина коснулась письма, упавшего ей на грудь. Острые углы бумаги чуть царапали ее нежную кожу. «Что я могу тебе дать?» — спрашивал он. «Что я должен тебе дать?» — кричал он в исступлении, думая, что нашел причину того, что не видел ее и ничего не слышал о ней вот уже три дня. А однажды он сказал ей игривым тоном: «Все, что я могу, это только покусать тебя!» И вонзил свои маленькие, ровные зубки в ее плечо.

Когда она смотрела, как танцовщики порхают над сценой, ей вспоминался крошечный японский зонтик из цветной бумаги, который когда-то она любила втыкать в прическу. Он был очень красивым, изящным. Когда начинался дождь и люди раскрывали большие зонты, для Сабины наступало время закрыть свой зонтик.

Но потом сильный порыв ветра порвал его, и тогда Сабина отправилась в Чайна-таун, чтобы купить новый зонтик. Но китаянка, хозяйка лавки, грубо закричала: «Это японская вещь! Швырните его в сточную канаву!»

Сабина посмотрела на зонтик, такой невинный и хрупкий, сделанный в мирное время мечтавшим о мире мастером, похожий на цветок, который легче войны и ненависти. Она вышла из лавки и бросила взгляд на сточную канаву. Она не захотела выбросить зонтик и аккуратно сложила его, сложила эти изящные сады, эту хрупкую модель мечты, мечты мастера о мире, невинную музыку невинного мастера, чьи руки умели производить на свет нечто совсем иное, чем пули.

Во время войны ненависть смешала все ценности, обрушилась на храмы, картины, музыку, редкие книги, невинных детей и случайных прохожих.

Она сложила письмо, как когда-то сложила зонтик, и убрала его подальше от ненависти и насилия. Она не могла идти в ногу с яростным ритмом всего света. Она существовала в своем замкнутом пространстве, противостоящем войне. Есть истины, которые обязаны защищать женщины, если их мужчины ушли на войну. Когда все на свете может быть сорвано и сметено с лица земли, бумажный зонтик должен поднять над руинами свою головку и напомнить мужчине о мире и нежности.


Алан всегда полагал, что, водя Сабину в театр, доставляет ей удовольствие. И действительно, поначалу ее лицо светилось тревожным ожиданием и любопытством. Но потом она неизбежно начинала нервничать, становилась беспокойной, впадала в хаотичное, расстроенное состояние. Порой она даже тихо плакала в темноте, а иногда уходила в антракте, чтобы никому не показывать своего измятого лица.

— Ну что ты, что ты? — терпеливо повторял Алан, подозревая ее в зависти или ревности к актерам, которые получили роли, а она — нет. — Ты могла бы быть самой замечательной актрисой нашего времени, если бы захотела посвятить этому всю свою жизнь. Но ты не выносишь ни дисциплины, ни однообразия!

— Нет, дело совсем не в этом, совсем не в этом, — только и могла ответить Сабина.

Кому могла она объяснить, что завидует тому, с какой легкостью другие актеры умеют выходить из роли, смывать ее с себя после представления, становиться снова самими собой! Она бы тоже хотела, как по сигналу, прекращать метаморфозы, происходящие с нею на сцене, и становиться снова собой — постоянной и неизменной Сабиной.

Но когда она хотела выйти из роли, стать опять собой, та, новая Сабина чувствовала себя жестоко преданной и не только противилась перемене, но и сердилась на нее. Если в отношениях с мужчиной она принимала какую-то роль, ее совершенно невозможно было изменить. И даже если это удавалось и наступало время возвращения к изначальной Сабине, где было ее отыскать? Если она бунтовала против той роли, которую навязал ей Дональд, если она снова включала запись «Жар-птицы», чтобы услышать этот барабанный бой чувств в языках пламени, и если она отрицала в себе свою мать, значило ли это все равно, что она возвращается к настоящей Сабине?

Когда она вновь и вновь ставила иглу на пластинку и вызывала в памяти свою первую встречу с желанием, разве не ее отец шел в этот миг рядом, направляя ее шаги? Ее отец, который, поев вкусной еды, приготовленной умелыми мамиными руками, надев рубашку, которую она ему только что выгладила, поцеловав ее не слишком красивый лоб, еще влажный от пара после глажки, и позволив ее натруженным рукам завязать себе галстук, отправлялся прочь и от матери, и от Сабины на свою тщеславную прогулку по соседним улицам, где все были наслышаны о его красоте и о его похождениях.

Как часто случалось, что какая-то надушенная, накрашенная женщина останавливала ее на улице, целовала, гладила ее длинные волосы и восклицала: «Ты — Сабина! Ты — его дочь! Я так хорошо знаю твоего папу!» Не сами слова, а интимный взгляд, будуарный тон голоса волновали Сабину. После знакомства с ее отцом в глазах женщин появлялись неведомые доселе искры, признак тайных удовольствий. Даже в самом юном возрасте умела Сабина читать эти послания. Сабина была дочерью удовольствия, порожденной его любовным гением, и они ласкали ее как еще одно проявление ритуала, который она чувствовала и от которого ее мать была отстранена навеки.

«Я так хорошо знала твоего папу!» Вызывающе посверкивая лодыжками, эти красивые женщины в накрахмаленных нижних юбках склонялись к ней, полной ненависти к их духам, запах которых был для нее невыносимым. Сабине хотелось наказать своего отца за все эти унижения, за эту десакрализацию бесконечных летних вечерних прогулок, дававшую этим женщинам право восхищаться ею как еще одной из его женщин. А еще она злилась на мать за то, что та не злится, а даже собирает и одевает его для этих бесцеремонных красоток.

Кто же сейчас ревностно исполнял эти ритуалы удовольствия — сама Сабина или ее отец в ней, его кровь, подогревающая ее сластолюбие, бросающая ее в приключения? Отец, нерасторжимо связанный с ней нитями родства, от которых она так и не смогла освободиться и узнать, где же она, Сабина, а где ее отец, чью роль она усвоила с помощью алхимии подражательной любви.