Вздохнули в ответ бы седые подруги, и не было бы между ними секретов. А дочь ее Лара? Она разве лучше? Нисколько не лучше. Ведь даже учебы и то не закончила! Могла бы – как люди: работа, карьера, семья, муж старательный, дети, квартира. И в отпуск поехать на Рижское взморье, а можно и даже совсем не на Рижское, а просто другое какое-то взморье, и муж бы берег красоту ее облика, она бы сама к мужу тоже привыкла, – ну может, не сразу, а может, не слишком, но все-таки справилась бы с отвращеньем, давала себя бы обнять раз в неделю. Ан нет! Переслени! Один Переслени. А что Переслени, зачем Переслени? Ушастый, губастый, да и драматург-то – увы! – никакой. «Отелло» ведь точно не он написал.
Мне больно – кладу свою руку на сердце – смотреть свысока на растерянных женщин, поэтому я и стараюсь всегда их всех приободрить в своих сочинениях. Вот я от природы – другой человек. Мне сколько раз тоже хотелось самой кого-нибудь сжать так, чтоб он не дышал, а лучше – схватить в переулке такси (конечно, гнедых бы намного шикарней, но где ж их взять теперь, этих гнедых?), схватить, значит, просто такси и помчаться сквозь снежную вьюгу, сквозь мглистую полночь… Влепить на ходу пару веских пощечин, потом разрыдаться, пугая шофера, при этом платочек, слезами и снегом пропитанный весь, закусить углом рта, и дырка останется в синем платочке. Красивая жизнь, настоящая жизнь.
Но я – ни за что! Никогда. Потому что во всем люблю меру и чувство приличия.
Теперь объясняю, что произошло, пока они ждали, а Вера «гуляла».
Лина Борисовна еще кричала в открытую форточку, и ветер пытался вернуть все слова обратно к ней в горло, а внучка ее уже покидала свой двор, и качели, которые помнили Верину тяжесть, когда ей всего было пять или шесть, и помнили деда, поджарого, статного, с усами и нежной, и грустной улыбкой, который раскачивал эти качели, – она покидала свой двор, не заметив, что каждый ее неуверенный шаг они повторяют отчаянным скрипом. Она уходила куда-то с мужчиной, совсем молодым, возбужденным и смуглым, и двор ее, полный сияющим снегом, который всегда так мучительно тает, как будто бы он – человек, пораженный какою-то неизлечимой болезнью, и горько терять свои силы и радость, свой холод веселый, свою белизну, – весь двор с ней прощался так, как он умел: и шумом, и скрипом, и писком воробышка, и тем, как горело закатное солнце на сахарно-твердой верхушке сугроба.
В общежитии, где жил Ислам, у него была своя очень маленькая комната, о чем он с гордостью сказал Вере, объяснив, что получилось это случайно: когда их интернациональную бригаду расселили по три человека, оказалось, что Ислама селить уже некуда, и тогда комендант приказал освободить для него бывшее подсобное помещение, покрасить его и поставить кровать.
По своей простоте и досадной деревенской необразованности Ислам не подумал спросить у Веры Переслени, сколько ей лет. И в тот момент, когда она входила в его комнату, сплошь украшенную небольшими домотканными ковриками, с этажеркой, на которой, подобно обрывку облака, лежало подаренное услужливой Мартой брюссельское кружево, – в тот момент вспыльчивый Ислам думал только о том, что эта красивая русская девушка ему не откажет в любви. Нужно, однако, отдать должное благородству этого интернационального рабочего: как только они с Верой оказались за закрытой дверью и она принялась нервно снимать свои пестрые варежки и разматывать шарф, Ислам сообщил ей, что в прошлом году три русские женщины вышли за турок, – таких же, как он, – и ужасно довольны. Его не насторожило даже то, что Вера Переслени не смотрела ему в глаза и когда он начал раздевать ее, зажмурилась и задрожала, как птичка.
Ислам не любил целоваться и, кстати, не очень умел целоваться. В деревне они с Айшэнэ по утрам всегда целовали цыплят, и как только их губы касались пушка на головке, – горячей и потной цыплячьей головке, – так просто хотелось смеяться от счастья. И если сравнить губы грубые женщин с цыплячьим теплом, с новорожденным золотом, то женщина, даже красивая женщина, всегда проиграет тщедушному птенчику. А кстати, зачем их вообще целовать? Ведь только мешает всему остальному. И Марта, вся в белых своих кружевах, его не смогла приучить к поцелуям. Да времени не было на ерунду. Она торопилась в Париж, и быть может, в далеком Париже, во мраке бульвара, уже и целуется с крепким французом.
Ислам решил не целовать Переслени, а только слегка поласкав ее грудь, немедленно сделал из девочки женщину. И тут же покрылся весь потом, тяжелым, как веко у лошади: русская Вера не знала мужчин до него, до Ислама. Дрожа, он стоял перед нею, а Вера, по-прежнему даже не глядя в лицо, натягивала сапоги.
– Есть вата? – спросила она. – Или нет?
Ислам, растерявшись, дал целую пачку.
– Зачем мне так много? – спросила она.
Они помолчали.
– Ну, что? Я пойду? – она усмехнулась.
– Не дам уходить я. Хочу с тобой замуж, – сказал ей Ислам.
Она засмеялась:
– Да мне ведь пятнадцати нет! Ты чего?
Он вспомнил, что он ведь не дома, в деревне, а в этой холодной чужой стороне, где тоже, наверное, будут пороть, как порют ремнями у них, в Анатолии, а выпоров, сразу отвозят в тюрьму. Но если сидеть за решеткой, то лучше в родной Анатолии: сестра Айшэнэ тогда сможет прийти к нему на свидание и принести лепешек из тыквы, сушеного мяса. А здесь кто придет? Да никто не придет.
Ислам разрыдался.
– Ну вот! Теперь еще плачет, осел! Ты чего? – спросила сквозь зубы сердитая Вера. – Ислам, погоди! Да не плачь ты, Ислам! Ведь я никому ничего не скажу!
Ресницы Ислама тем временем слиплись и стали похожими на бахрому у новой, богатой и праздничной скатерти.
– Ты не сомневайся, – сказала она. – Я в жизни тебя не подставлю, Ислам.
– Клянись мне Аллахом! – потребовал он.
– Аллахом клянусь! – обещала она.
Чуткое сердце Ислама подсказывало ему, что клятвы одной недостаточно вовсе и лучше бы не рисковать, оставаясь внутри в основном православной земли, где могут и выпороть, и посадить, но к этому страху его примешалось томительно-жгучее воспоминанье о нежном, горячем ее, тонком теле, которое он ощутил как свое, горячее тоже и тоже худое, и он задавил в себе глупый испуг и, Веру к груди притянув, крепко-крепко, с таким наслаждением стал целовать ее безответные жесткие губы.
– Не надо, – сказала она и вздохнула. – Ведь ты ни при чем. Понимаешь, Ислам?
Он знал очень плохо родной ей язык, не понял, что значит «при чем», «ни при чем», но горечь ее глуховатого голоса ему объяснила, что девушка Вера имеет какую-то тайну, не станет делиться с Исламом, как с братом, и чувства Ислама ей так далеки, как снег на вершинах горы Улудаг далек, скажем, от мавзолея, где Ленин.
Вера обмоталась шарфом, натянула варежки на свои быстрые и длинные пальчики и шершавыми, шерстяными ладонями потрепала его по щеке.
– Смотри, только не говори никому, – шепнула она, и Ислам ее понял.
Глава VII
Вечер, холодный и только слегка подсиненный той еле заметной весеннестью воздуха, которая скупо проникает с высокого неба в самой середине марта, отчего ребрышки беззащитных веток становятся словно покрытыми лаком и быстро бегут по краям облаков, – такой наступил изумительный вечер, рождающий в людях тревогу и вместе с тревогой надежду на что-то. Ислам, растерянный и огорченный, решил пойти к братьям и им рассказать, как он полюбил и не знает, что делать.
Братья Ислама Алчоба и Башрут, только что закончившие работу и едва успевшие умыться, торопились в красный уголок, где сегодня должна была состояться лекция для всех лиц мусульманского происхождения на тему «Рай и Ад».
– Я с вами хочу сейчас поговорить, – сказал молодой и горячий Ислам.
– Пойдем с нами, брат, – возразили они. – А вечером поговорим.
Лекция состоялась на русском языке, ибо это был единственный язык, на котором собравшиеся мусульмане могли объясниться друг с другом. Лектор уже стоял на небольшом возвышении и внимательными, в густых ресницах, глазами оглядывал входящих. В памятке, полученной посетителями, значилось, что Мусса Абдулахович Мухамедов обладает степенью доктора исламских наук и является вторым заместителем одного из старейших имамов Казанской государственной мечети. Одежду уважаемого Муссы Абдулаховича составляла белая рубашка с черной шелковой безрукавкой поверх, широкие брюки, ботинки из замши. Тюрбан, как еще не раскрытый бутон, высокий, почти что до люстры, венчал его голову. В мягкой, немного гортанной речи второго заместителя имама и доктора исламских наук был еле заметный восточный акцент. Ислам, подчинившись взволнованной тишине в красном уголке, начал слушать, изредка оглядываясь на радостно-торжественные лица Алчобы и Башрута.
«Вот когда вы видите красивые фотографии, какие-то, скажем, красивые реки, озера какие-то и водопады, вы думаете про себя, что вот так, наверное, выглядит рай. Но рай выглядит намного красивей. Он такой красивый, что человеку даже в голову не может прийти такая красота. Человек совсем и не представляет себе такую красоту. И никакой компьютер никогда не покажет ему ничего подобного. В Коране нет лжи. И если в Коране нам сказано, что нет ничего красивее рая, то, значит, нам сказано все так, как есть. Вот здесь вы кушаете разные вкусные плоды. Вы кушаете, скажем, груши и яблоки. И персики тоже. И вы кушаете их сырыми, свежими или сушеными. И в раю есть всякие плоды. И свежие, и сушеные. Но мы не можем представить себе, насколько они вкуснее персиков, которые мы кушаем здесь, и груш и тем более яблок. Мы не знаем вкуса этих плодов и не знаем, как они называются. Коран говорит, что они есть, и мы верим, что они есть, потому что в Коране нет неправды, а есть только правда. – Доктор исламских наук перевел дыхание, глаза его сладко блестели. – А когда вы пьете воду в раю, вы даже не понимаете, что это вода, потому что она такая чистая и прозрачная, как воздух. И вы глотаете ее и насыщаетесь, но вы даже не подозреваете, что это вода».