– Остановись! Не трогай его. Он тебя не поймет. У нас с тобой, брат мой, нет выбора. Вот что.
– Что значит: нет выбора?
– Значит: нет выбора. Домой надо ехать. Погибнет Ислам. Когда мусульманин запьет – он запьет, и ты его пушками не остановишь.
И прав был Алчоба, отец четырех взрослеющих мальчиков и восьмерых взрослеющих девочек. Как он был прав!
Оставим на время Ислама, нетрезвого, с его новым другом, седым, хотя очень и добрым, и ласковым Мишей, а сами вернемся в семью Переслени.
Отец Веры Марк Аркадьевич Переслени с тою внезапностью, которая была нередкой для него, заявил своей жене, что может выйти из творческого кризиса, только если они оставят шумную и бестолковую Москву, где ему не пишется и не дышится, и переедут куда-нибудь к морю хотя бы на год или на полтора. Всего лучше в Ялту.
– Квартиру сдадим, станем миллионерами, – пыхтя своей трубкой, сказал Переслени. – А здесь я писать не могу. Здесь меня отвлекают.
– Но ты же не Чехов! – взмолилась жена. – Зачем тебе Ялта?
– При чем он здесь, Лара! Я пьес его с детства терпеть не могу! Громоздкие, слабые, скучные пьесы!
– Тем более, – кротко вздохнула она.
Марк Переслени положил обе ладони на ее молодые округлые бедра.
– Ты можешь остаться, поеду один. И, может быть, так даже лучше. Один.
– Один? Ты один не поедешь! А может, Марьяшка поедет с тобой?
Марьяшка, вернее сказать, прелестная собою, когда-то, в ранней молодости, синеглазая, а теперь светло-голубоглазая, с высокою грудью, актриса из ТЮЗа, которую звали Марьяной Топтыгиной, стоила Ларисе Генриховне большой крови. Переслени совсем ненадолго, не дольше, чем, скажем, на пару недель, увлекся Марьяной Топтыгиной, а та от нелепой своей бабьей гордости сказала кому-то в своем этом ТЮЗе, что встретила очень большую любовь. И очень надеется. Да, он женат. Но это еще никому не мешало.
Поскольку ни ТЮЗ, и ни МХАТ, и ни Малый, ни даже Большой, ни Дворец пионеров, ни просто дворец, ни любая контора, включая завод, а бывает, и фабрика, секреты хранить никогда не научатся, Ларисе Генриховне немедленно передали слова негодной Топтыгиной, и Лариса Генриховна отреагировала на них со всем ненасытным своим темпераментом. С тех пор утекло много лет, и Марьяшка давно уже и не играла на сцене, а стала вести драмкружок, но Лариса никак не могла успокоиться: эта, уже потерявшая формы, Марьяшка опять выплывала из тьмы ее памяти, грозя ей актерским своим крепким пальчиком.
– Опять ты за старое, Лара! – сказал Переслени, пыхтя резной трубкой. – Какая Марьяшка! На улице встречу – пройду, не узнаю.
– Ну нет! – не слушая того, что он говорит ей, задохнулась Лариса Генриховна. – Не будет тебе, дорогой мой, Марьяшки! Не будет, и все! Ты в Ялту собрался? Ну, значит, мы едем. Сдавай и квартиру, и дачу сдавай, а мы будем в Ялте курортниц разглядывать! Небось, там и лучше Марьяшки найдем! Мой муж ведь везунчик! Всегда был везунчиком!
Переслени усмехнулся и слегка поцеловал ее в основание шеи, отогнув воротничок.
– Чудесно ты пахнешь. Шанель? Сен-Лоран?
– Ты не заработал еще на Шанель!
– Вот в Ялте мы и заработаем, Лара.
– А с Верой что делать?
– Возьмем с собой в Ялту.
Она даже рот приоткрыла. Отец! Ему было все и всегда безразлично. Он был центром этой счастливой вселенной, и каждая мошка ему подчинялась.
– Да как мы возьмем? Она учится здесь!
– Там будет учиться. А там что, не люди? А можно совсем не учиться – я сам буду с ней заниматься.
– Ты? Чем?
– А это вообще не суть важно. Ну, Тютчевым.
– Каким еще Тютчевым?
– Федором Тютчевым. Хотя лучше Гоголем. Это смешнее.
Первый раз в жизни ей захотелось ударить его. Но она не знала, как это делается. Что? Просто поднять вот так руку и хлопнуть? На лице ее мужа появилось выражение недоумения, как будто он шел по песку или гальке, горячей от солнца (уже, значит, в Ялте!), и вдруг натолкнулся на снег.
– А может быть, лучше я ей позвоню? – спросил он задумчиво.
– И позвони! И делай с ней сам все, что хочешь! Мне тошно!
– О’кей. Тогда я позвоню ей сегодня.
Отец позвонил, и они встретились у памятника Долгорукому. Марк Переслени не видел своей дочери почти два месяца и теперь еле узнал ее. Она вытянулась и выглядела так, как будто только что поднялась с постели после тяжелой болезни. И не в том дело, что она была очень худа, а, может быть, даже вся истощена, а в том, что в глазах у нее было много того слишком жадного, жгучего блеска, который всегда отличает людей, болевших без всякой надежды на то, что кто-то им может помочь и от боли найдется хотя бы на время лекарство.
– Hi[4], папа! – сказала она.
– Hi, дочка! – сказал Переслени. – Голодная? Будем обедать?
– Я ела. Только что. Пойдем лучше кофе попьем.
Они вошли в закусочную и заняли свободный столик у окна.
– Ну, как ты? – спросил он.
– Нормально.
– Ой, врешь!
– Зачем тогда спрашивать, если я вру?
Переслени усмехнулся, глаза стали длинными и равнодушными.
– Тогда я тебе скажу новость: мы с мамой решили отправиться в Ялту.
– На отдых? – спросила она.
– Пожить, поработать. На годик, а может, и больше.
– Езжайте. Раз надо – так надо.
– Но мама-то ведь без тебя ни на шаг.
Теперь усмехнулась она. Точно так же.
– Поедет, поедет. Ты уговоришь.
– Послушай-ка, Верка, ведь что-то случилось.
Она посмотрела в упор:
– Ничего.
– Ну, это неправда. Опять соврала!
Переслени понизил голос до шепота и, перегнувшись своим небольшим и ладно скроенным телом через столик, спросил:
– А ты не беременна? Нет?
Она покраснела.
– С какой это стати?
– Бывает.
– Тебе это важно? – она засмеялась.
И он засмеялся. Их смех был похожим, глаза одинаковыми.
«Возьму вот и все расскажу!»
Не было ничего нелепее, чем все рассказать отцу, которого она видела не больше, чем пять-шесть раз в году и который съехал с их квартиры на «Спортивной», потому что ее появление на свет помешало ему. Отцу, которого Лина Борисовна не называет иначе, как «садист» и «мучитель», и от которого мама столько лет не находит в себе силы уйти. Она вдруг поняла маму: отец был таким же, как Андрей Андреич Бородин. Осенившая ее догадка казалась абсурдной, но женский инстинкт не подвел. Таких, как отец, никогда не бросают, бросают других, эти сами уходят, но их не пускают, за ними бегут, а если зима – увязают в снегу, и вслед им кричат, не стыдясь и надеясь.
– Нет, я не беременна, нет, не волнуйся, – сказала она. – Но ведь дело не в этом. Беременность – что? Ерунда! Аборт можно сделать.
– Э, нет! Не скажи! – он сморщился весь. – Как аборт? Это смерть. А я сколько раз сам был на волосок…
– Ты? На волосок? От аборта?
– Дурацкая шутка. От смерти.
Никогда они не разговаривали так странно и так пристально не всматривались друг в друга – как будто упала стена между ними.
– Но мне жить не хочется, папа. Мне плохо. И если я только решусь, я тогда…
Он побагровел, перегнулся и с силой тряхнул ее так, что она закачалась.
– Молчи и не смей! Доиграешься ты!
– Что значит «не смей»? Эта жизнь ведь – моя?
– Надеюсь, не только твоя.
– Чья тогда? Бабулина, может быть? Или твоя?
Он левой ладонью накрыл ее руку. Ладонь у него стала мокрой, горячей.
– Я думал об этом.
Она напряглась.
– Ну, папа? И что? Говори! Что молчишь?
– Ты знаешь, когда я пытался уйти…
– Да, знаю! Мне мама сказала, как ты…
– Три раза пытался. И кто-то меня всегда останавливал или спасал. А кто, я не знаю.
Она испугалась: отец ее был совсем не таким, каким раньше казался. И этот отец ей был, кажется, нужен. Нельзя было взять и его отпустить, нельзя, чтобы он ее снова забыл, нырнул в свою жизнь так, как будто они и не говорили с такой откровенностью!
Тогда она все рассказала ему. Про Бородина и про их поцелуи, про то, как он вдруг испугался старух, сказал ей, что ждать еще нужно два года, а ей отвратительна трусость и слабость… Потом рассказала про турка: как он все время кладет на порог им цветы и как он ей вдруг предложил «погулять»…
Она замолчала и вся покраснела.
– И что? Ты пошла с ним гулять? – У отца был странный, глухой и простуженный голос.
– Нет. Я с ним пошла к нему в комнату. И…
– И что? – Но отец не смотрел на нее, как будто бы Веры и не было рядом.
– И все. Ну, ты сам понимаешь, что «все».
Отец весь согнулся, как будто его ударили палкою и убежали.
Она разрыдалась.
– Я жить не хочу! Он так мне противен! Мне все так противно!
До сегодняшнего дня Переслени редко вспоминал о ней. Он существовал, вот и все. Писал иногда поострее других, но очень брезглив был и лезть на Олимп, где все давно схвачено, он не желал, просить не любил, был немного ленив, а может быть, даже и болен: тоска его все же мучила, как ни крути, и он пил лекарства, чтоб не тосковать и чтобы не лезли проклятые мысли. Жена обожала его, он привык и к Лариной ревности, и к красоте, поэтому часто себе позволял случайные связи, чтобы острота какой-то, пусть и небольшой, новизны его развлекла бы на день или два, но женщины были ему не нужны – никто, кроме Лары, а Лара его (он знал это!) будет терпеть до конца. У них была дочка. Она, как и он, любила красивые тряпки, духи. Когда были деньги, он ей покупал. Он брал ее изредка то на концерт, то просто в кино, то кормить лебедей. Она была копия Лары лицом, но он иногда узнавал в ней себя и этим гордился, как всякий отец. Любил он ее? Нет, наверное, нет. Вернее сказать, он не думал об этом.
Сейчас эта дочка рыдала, и он не знал, как помочь ей. Душа разрывалась. Найти, где живет этот турок, убить мерзавца, который ее осквернил? Не понял, что ей и пятнадцати нет, раздел, уложил, причинил эту боль! Учителя тоже хотелось убить. Он, может быть, даже опасней, чем турок.