Соблазнитель — страница 25 из 34

ембром охрипшего голоса. Хотя бы приставшей изюминкой к верхней, противно изогнутой, скользкой губе. Ну, кажется: что? Ел вот булку с изюмом. Под дождик попал и охрип. За что же меня ненавидеть, скажите? А вот ненавижу тебя, пропади. И дело не в булке, не в голосе хриплом, а дело в тебе и во мне. На земле двоим нам с тобой места нету. Запомни.

Подобное чувство всякий раз охватывало Погребного при виде Бородина, годящегося ему во внуки. Руки начинали трястись от злобы, и спину как будто огнем заливало. Но он опускал желчный взгляд и молчал, скрывался скорее за дверью квартиры. И, может быть, так продолжалось бы вечно, ни будь у него этой Жени, жены. Жена его, Женя, Евгения Яковлевна, сходила с ума от тоски. Ей было всего шестьдесят. Судьба отдала ей в супруги всегда раздраженного, с болезнью кишечника, вдового Колю, который был дважды женат до нее, и этот характер его, очень мрачный, свел первых избранниц в могилы столь быстро, что ей бы подумать сперва, подождать, людей бы поспрашивать – нет! Побежала! А ей сорока еще не было, дуре. Теперь вот и жили. Детей не нажили. К тому же весной она вышла на пенсию: устала, давление и щитовидка. Остались они с Погребным в этом склепе: двухкомнатной и небогатой квартире. Подруги при детях, при внуках, при дачах, у них с Погребным – никого, ничего.

Слава Богу, что она заметила, как в соседнюю квартиру, к этому замкнутому голубоглазому молодому человеку каждый день приходит какая-то девочка. Не женщина вовсе и даже не девушка. Лохматый подросток, вертлявая школьница. Евгения Яковлевна насторожилась. Жизнь сразу наполнилась смыслом. Девице не дать и шестнадцати: больно худа. А как не накрасится – сущий ребенок. Чего она ходит? Придет часа в два и сидит целый день. Потом он ее провожает, а лица у них полыхают, как маки в траве.

– Коля, – сказала, не выдержав, Евгения Яковлевна своему молчаливому, жилистому и неприветливому мужу. – Ты видел? К соседу-то ходит и ходит.

– Кто ходит? – спросил он и весь вдруг напружился.

– Откуда я знаю? Какая-то девочка. Я думала: может, уроки дает. Английскому учит. Но целый же день!

– Как так – целый день? – И он весь потемнел. – Какие уроки?

– А ты последи. – И голос ее стал фальшивым и нежным. – Теперь ведь какие творятся дела! Возьми да займись. А то только злишься.


Через два дня Погребной, вынимая из ящика газету, увидел, как из квартиры напротив выбежал Бородин и, не дожидаясь лифта, полетел вниз по лестнице. Николай Осипович бросил газету, вызвал лифт и, как был в тапочках на босу ногу, догнал голубоглазого соседа почти у самого метро. Бородин купил у старухи букет свежих астр и стоял, как только олени стоят на опушке: весь вытянув шею, моргая глазами, но не шевелясь и как будто бы слушая подземные гулы и пение ветра.

Прошло минут десять. Из метро появилась девочка в короткой юбке, с распущенными, еще мокрыми после мытья, пушистыми волосами, перехваченными золотистым обручем. Олень к ней рванулся, взмахнувши букетом. Она засмеялась и сразу повисла на шее соседа, вцепилась в него, и замерли оба. Потом разлепились: как будто с трудом. Пошли уже порознь к дому, обратно. Погребной, шаркая тапочками, поспешил за ними. Они шли, не дотрагиваясь друг до друга, если не считать того, что девочка несколько раз провела по руке Бородина белыми и бордовыми астрами. Погребной почувствовал, как слабый кишечник его реагирует на все это спазмами и содроганием.

«О черт! Не хватало еще обосраться!» – подумал суровый полковник в отставке.

Побагровев своим неприятным лицом и особым образом, желая избегнуть физиологической катастрофы, переставляя свои жилистые ноги, он проследовал за ними до самого подъезда, но в лифт не попал, не успел, но заметил, с трудом проникая в подъезд и воюя с бедой, наступившей в дрожащем желудке, как щель между створками лифта сверкнула пушистыми прядями мокрых волос. И лифт, оторвавшись, как шар первомайский, уплыл, улетел, не достался ему. Не дай Бог бы кто-то вошел и увидел, как старый, весьма волевой человек, задумавший месть, справедливое дело, стоит, опершись на разводы граффити, которыми кто-то опять разукрасил их бледно-салатный, несвежий подъезд. Потом он услышал, как лифт в вышине издал птичий звук, странный даже для лифта, и мягко поплыл сюда, вниз.

«Хана! Обосрался! – почувствовал он. – Еще бы минута, и мог бы успеть!»

Увы, так и вышло. В кабину он вполз, горячий и влажный, и выполз обратно, и, обматерив все, везде, навсегда: и гадов морских, и орлов в вышине, и женщин с их гнусной продажной душою и телом их жадным, готовым к разврату, – прокляв всех и все, он прижался лицом к своей дерматиновой двери, рыча. И Женя, жена, театрально, как будто она и не Женя, а Майя Плисецкая, застыла, подняв свои длинные руки, воздев эти руки свои к небесам, на жалком пороге их душной квартиры.

Он не успокоился и через час, помывшись и выбросив тапки в помойку, опять, как злодей у Шекспира, подкрался к соседским дверям. Тишина.

Полковник прижался к замку правым ухом. В четыре жена позвала его есть, однако лицо ее было угрюмым, и он отказался. Он так и сидел: на корточках, старый, седой человек, сидел, ждал, терпел и дождался. Ура! Он вытравил их из квартиры, подобно тому, как клопов вытравляют из старых прогнивших перин. В пять пятнадцать открылась проклятая дверь. Они вышли вместе, обнявши друг друга, и голубоглазый казался слепым: он эти два шага от двери до лифта прошел так, как будто не видел ни зги. А было светло, стоял месяц июль.

От девочки пахло духами. Лицо накрашено сильно и губы в помаде. Спросить у нее: «Дочка, сколько тебе?» Жену подослать: «Сахарку не одолжите?»

Не впустят они, уж какой сахарок! Ведь носом же чувствую, что происходит, ведь вижу по роже его лупоглазой, что он эту девку и этак, и так! Да, надо сажать, надо быстро сажать, а то она вырастет, паспорт получит, и с гуся вода, с лупоглазого этого!

Всю ночь ему снились кошмары: жена внесла в дом ребенка.

– Откуда ребенок? – спросил он жену.

– Что значит «откуда»? Оттуда! Где все, там и я!

– А ну признавайся! Ты с кем нагуляла?

– Понюхай. Не пахнет? – спросила жена.

Он нюхал ребенка. Ребенок был свежим.

– Оставим тогда. Я их всех перенюхала. Везли очень долго. И без холодильников. А лето, жара. Все арбузы прокисли.

– Арбузы? – И он снова начал дрожать.

– Арбузы, конечно. Ты что? Обосрался?

– С чего ты взяла? Я как был, так и есть.

– Глаза бы мои на тебя не глядели! У всех мужики на подбор, молодцы, один ты засранец, ни кожи ни рожи!

Полковник проснулся в холодном поту. Пощупал себя под трусами: все чисто. Левкоями тянет с балкона. Сажать! Сажать его, гадину! И поскорее.

Глава II

Турецкие братья Алчоба с Башрутом могли бы еще заработать в Москве – работы хватало и деньги платили. Московские девушки были веселыми. Месяц назад интернациональная бригада побраталась с женским коллективом кондитерской фабрики «Большевик». Устроили праздник. Москвички сперва воротили носы, потом подобрели, пошли танцевать, потом целовались в кустах возле фабрики. А пахли как сладко! Ванилью, цукатами. Алчоба, отец четырех сыновей и множества девочек, просто растаял. Башрут его в чувство, однако, привел.

– Алчоба, Ислам пропадает. Пора.

– Я знаю, Башрут. Пропадает Ислам.

– Закончим вот лестницу, деньги получим и сразу домой, дорогой мой Алчоба.

– А я бы остался, Башрут. Ненадолго.

– Нельзя нам, Алчоба. Ислам пропадает.

– Ты прав, дорогой мой Башрут. Пропадает. А видел ты Катю? Красивая, правда?

– Зачем тебе Катя? Ислам пропадает.

– Закончим тогда только лестницу, ладно? И сразу домой. Тебе нравится Катя?

– Алчоба! Красивая женщина, да. Но ведь пропадает наш брат, наш Ислам. А Катя, Алчоба, не носит платка. Лицо ее, брат мой, бесстыдно открыто.

– Я это заметил, Башрут, дорогой. У нас в Анатолии Катю бы эту побили камнями, а может быть, и забросали навозом. Ты помнишь, какой у нас свежий навоз?

– А помнишь, Алчоба, ты горную реку? А маки на склоне горы? А наш дом? Жена тебя ждет, дорогой мой Алчоба. Ислам пропадает. Пора уезжать.


Придя к полному согласию относительно своих будущих поступков, турецкие братья Башрут и Алчоба закончили перестройку и перекраску лестницы и тут же, забрав свои деньги, купили билеты обратно домой. Всем троим: Башруту Экинджи, Исламу Экинджи и тоже Экинджи Алчобе, влюбленному в ванилью пропахшую русскую Катю.

Реакция младшего брата Ислама была столь ужасной, неверной, жестокой, что Катю с ванилью забыли тотчас же. Увидев билет свой, Ислам побелел.

– Зачем это мне? Что еще за билет?

– Ислам, дорогой, все дела здесь закончены. Ты видел ведь лестницу? Как хороша!

– Езжайте одни. Никуда не поеду.

И сразу набычился, кровью налился.

– Поедешь, Ислам. Очень даже поедешь.

– Сказал: отойдите! Не троньте меня!

Башрут взял Ислама за смуглое горло. Алчоба скрутил его тонкие руки.

– Ты пьянствуешь, брат. С армянином к тому же. Позоришь семью. Ты поедешь, Ислам.

– Убью себя лучше, зарежусь ножом. Пустите меня! Я останусь в России!

– В России ты хуже таджика, Ислам. Нас не отличают от них, унижают. Вчера в магазине какой-то мужик назвал меня «чуркой». Ты слышишь, Ислам?

Ислам опустил свою гордую голову. Глаза стали мокрыми.

– Я с дэвушкой Верой поеду. Клянусь. А так – не поеду.

Алчоба вздохнул:

– Пойдем, дорогой мой Башрут. Что скажу.

– И я тебе тоже скажу, дорогой. Пойдем говорить. Подожди нас, Ислам.

Через пятнадцать минут братья вернулись обратно. Ислам неподвижно лежал на кровати.

– Мы будем просить ее мать. Всю родню. Они не откажут нам. Верно, Башрут?

– Конечно, Алчоба. Они не откажут. Мы турки, Ислам, дорогой. А не чурки. И дэвушка Вера поедет с тобой.

Глава III

Вечером, на следующий день, в дверь Лины Борисовны позвонили. Лина Борисовна все лето была в ужасном состоянии: Лариса, ее непутевая дочь, жена Переслени, замкнулась, как будто ей мать – злейший враг. А Вера не то что отбилась от рук, она стала просто почти невменяемой. Вставала в двенадцать, ложилась в четыре, ни книг, ни газет никаких не читала. Компьютер забросила, он запылился, подруги ее больше не навещали, она их – тем более. Просили ее отдохнуть хоть на даче: там речка, и луг, и знакомые дети. Куда там!