Соблазны несвободы. Интеллектуалы во времена испытаний — страница 17 из 41

[160]. Она, как многие эразмийцы интересующего нас поколения, тоже была профессиональным философом. Кроме того, она, наряду с другими эразмийцами, о которых мы будем говорить в дальнейшем, испытала влияние Гуссерля и его последователей — Ясперса и Хайдеггера. Есть еще одна черта, объединяющая Арендт с этими эразмийцами, — события эпохи заставили ее двигаться от чистой философии к практической и, особенно, политической философии.

Все это, однако, слишком бесцветные характеристики незаурядной женщины, отличавшейся необычайно сильными эмоциями — слишком сильными, чтобы признать ее эразмийцем чистой воды. Ханна Арендт, родившаяся в 1906 г., выросшая в Кенигсберге и Берлине, была во всех отношениях «свободно парящим» интеллектуалом. Взрывчатая независимость характера проявилась в ней очень рано. Во время учебы в Марбургском университете она стала любовницей Хайдеггера. Определенную поддержку ей оказывал Ясперс, которого Арендт глубоко почитала. После защиты докторской диссертации «Понятие любви у Августина» Арендт предпочла быть свободным литератором: в эти годы она написала прекрасную книгу о Рахели Фарнхаген[161]. Ее первый муж Гюнтер Штерн, известный как Гюнтер Андерс[162], разделил с Арендт судьбу странствующего интеллектуала, а затем и жизнь в эмиграции.

В 1934 г. Ханна Арендт через Прагу и Женеву бежала из Германии в Париж, где оставалась даже после вступления в город немецких войск, — только в 1941 г., буквально в последнюю минуту, она и ее второй муж Генрих Блюхер[163] смогли уехать в Лиссабон и оттуда в Нью-Йорк. В Париже Арендт главным образом выполняла задания сионистских организаций[164]; эту деятельность она продолжала и в Нью-Йорке. Затем, после публикации книги «Истоки тоталитаризма», на первый план вышла творческая работа. Арендт становится заметной общественной фигурой, часто приглашаемым лектором; она регулярно преподает в Принстоне и нью-йоркской Новой школе социальных исследований[165]. Сразу после окончания войны она начинает ездить в Европу. Ханна Арендт всегда была европейкой и из-за любви к родному языку всегда оставалась немкой. К концу жизни (1975) она была знаменита по обе стороны Атлантики.

У Арендт не было недостатка в эразмийских чертах. Едва ли можно назвать интеллектуала, более мужественно защищавшего собственные взгляды от нападок оппонентов или прямых врагов. То, что человек должен и может мириться с существованием противоречий, для нее было простой реальностью жизни. А вот неравнодушное наблюдение давалось ей не так легко. Она была бы рада ограничиваться ролью наблюдателя, но не могла справиться с желанием примкнуть к одной из сторон. В большинстве случаев это не давало ощутимых результатов. У нее была странная склонность к оригинальным, но в конечном счете ложным идеям. В частности, друзья-сионисты не поддержали предложение Арендт обеспечить безопасность Палестины, включив ее в британское Содружество наций. Разочарованная, Арендт вернулась к наблюдению, анализу.

Тут, однако, она еще чаще оказывалась на странном пути, уводившем в сторону. Для Арендт были одинаково важны разум и страсть, но они не находили в ней примирения. В студенческие годы Хайдеггер пленил ее как раз тем, что в нем (так ей виделось) мысль и жизнь, разум и страсть были едины. На самом деле этого единства не было ни в Хайдеггере, ни в ней самой. И он, и она были подвержены всплескам эмоциональной энергии, заглушавшим рациональные соображения. В сочинениях Арендт можно найти немало подобных примеров. Так, в книге о тоталитаризме (постольку, поскольку в ней рассматривается именно проблема тоталитаризма, а не антисемитизма) она опирается на утверждение, что в основе этого политического феномена лежит «чрезвычайно атомизированное общество», для которого характерна «конкурентная структура и сопутствующее ей одиночество индивида»[166]. Между тем распад социальных связей, пусть и знакомый автору с юных лет по личному опыту, едва ли был характерен для немецкого общества «опоздавшей нации», увязшего в традиционных структурах. Книга Vita activa начинается не вполне корректными определениями, слабость которых — среди прочего и полное исключение vita contemplativa из анализа — отрицательно влияет на дальнейшую аргументацию. О логическом промахе, касающемся «банальности зла», в книге «Эйхман в Иерусалиме» мы уже говорили.

Ханна Арендт, женщина большого сердца и в то же время крайне живого ума, была одной из ключевых фигур интеллектуальной жизни предвоенного и послевоенного мира. Она не поддалась обоим главным соблазнам века, если не считать того, что питала неизгладимую любовь к человеку, испытавшему влияние нацистов, а за другого, который был коммунистом, вышла замуж. О ней говорили: «Никогда не было ясно, за что или против чего она выступает». Таким образом, она была эразмийцем с незначительными — а в каких-то отношениях, может быть, не столь незначительными — изъянами.

То же, хотя в совершенно ином смысле, можно сказать о Норберто Боббио[167]. Этот уроженец Турина также был философом — правда, в отличие от Ханны Арендт, он сделал совершенно нормальную (с небольшой оговоркой) профессорскую карьеру. Вообще по биографии Боббио не так легко судить о внутреннем драматизме его жизни в фашистской и, после войны, республиканской Италии. Он родился в 1909 г. и вырос при режиме Муссолини, изучал юриспруденцию и философию в родном Турине и, кроме того, в Марбурге. Что касается философии, ему, как и другим эразмийцам, открыл на нее глаза Гуссерль. Тем не менее Боббио интересовался не столько бытием, живой жизнью, сколько правом, чистой формой. Как философ права он находился под влиянием Кельзена[168]. Боббио высоко ценил ясность его формулировок, его сосредоточенность на вопросах судопроизводства (в частности, при демократии) и считал себя сторонником одного из направлений правового позитивизма. Три тома теории права, опубликованные Боббио в 1950-х, стали в Италии классическим учебным пособием.

Его долгая академическая карьера в Сиене, Падуе и, с 1948 г. до смерти (2004), в Турине на первый взгляд лишена драматизма. Но первый взгляд в данном случае обманывает. В Боббио рано пробудился интерес к политике; он примкнул к антифашистским оппозиционным группам. От философии права двигался в направлении политической философии; в послевоенное время стал все чаще выступать как (беспартийный) представитель леволиберальных взглядов. Среди последователей Бенедетто Кроче[169] он был не единственным публичным интеллектуалом, но, бесспорно, единственным интеллектуалом государственного масштаба — причина, по которой президент Пертини в 1984 г. назначил его пожизненным сенатором.

Боббио, как и подобает эразмийцу, оказывал влияние на ход событий своими многочисленными книгами, а в более позднее время — еще и газетными статьями, интервью, разного рода публичными высказываниями. Его принадлежность к эразмийцам не вызывает сомнений. У него даже можно найти письменную характеристику того типа поведения, который мы обсуждаем. «Меня всегда восхищали ученые, ни разу в жизни не совершившие предательства». (Боббио имеет в виду trahison de clercs[170], интеллектуальное предательство истины и свободы.) Он, по собственному признанию, был неравнодушным наблюдателем — «интеллектуалом-посредником, или ангажированным интеллектуалом». Боббио часто говорил о cultura militante[171], но подчеркивал, что такую культуру невозможно «превратить в прямое политическое действие». Страсть, жившая в нем, была, без сомнения, страстью разума. Он, как и ему подобные, шел своим путем твердо, сверяясь только с внутренним компасом.

И все-таки, если соотнести этот путь с критериями эразмийства, он оказывается не таким прямым, как у Арона, Берлина и Поппера. «Некоторые неизбежные компромиссы с нашей совестью», как на склоне лет говорил сам Боббио, были практически исчерпаны им во времена фашизма. Мы еще расскажем о его (простительном) грехопадении. Сложнее обстоит дело с его отношением к коммунизму. У Боббио был собственный способ мириться с противоречиями. Иногда он признавался в своих «оксюморонах», «соединении либерализма и социализма, просветительства и пессимизма, толерантности и несговорчивости и многого другого». Он рано начал искать «третий путь». «Ошибка правых — агностический или консервативный либерализм, ведущий к свободе без справедливости. Ошибка левых — авторитарный коллективизм, ведущий к справедливости без свободы». Боббио хотел соединить то и другое — почему бы и нет? Но то, во что он верил, было не плюрализмом в духе Берлина, а каким-то чисто головным соединением двух крайностей. Себя он считал «либеральным социалистом». Это прежде всего означало, что свобода в качестве основы демократии «понимается уже не только как негативная свобода, согласно политической традиции либерализма, но и как свобода позитивная». Здесь Боббио ссылается (ошибочно) на Канта, но главным образом на Руссо. Удивительно ли, что он питал слабость к коммунистам и даже восхищался Мао, одним из величайших убийц ХХ века?

Тут имеются некоторые смягчающие обстоятельства. Конечно, с Боббио не все обстоит просто. Но в общем и целом, пусть с определенными оговорками, мы вправе назвать его эразмийцем. Может быть, уместно провести различие между чистыми эразмийцами, которые не позволяли себя смутить даже малейшему соблазну несвободы, и теми, чье поведение подчас внушало сомнения. Тогда чистыми эразмийцами следовало бы считать в первую очередь трех наших знаменитых философов — Поппера, Арона и Берлина. Норберто Боббио этому определению соответствует не в полной мере; Ханна Арендт тоже принадлежит к эразмийцам с некоторыми ограничениями. Теодору В. Адорно, ироничному наблюдателю, было лишь в малой степени свойственно неравнодушие, отличающее эразмийцев; тем не менее он принадлежит к тем, кто не устоял при первом же дуновении соблазнов несвободы. Намного труднее, однако, определить место остальных. В какую рубрику занести перебежчиков вроде Артура Кёстлера и Манеса Шпербера, зарекомендовавших себя после разрыва с коммунизмом последовательными и, можно сказать, красноречивыми эразмийцами? А еще есть английские интеллектуалы, которых мы до сих пор касались лишь вскользь, — Стивен Спендер и, в первую очередь, Дж