ье внутренней эмиграции, но, напротив, стал воинствующим антифашистом. Его раскаяние после обнародования архивного документа было честным и неподдельным. Только святые могут первыми кинуть в него камень.
Письмо Норберто Боббио к дуче осталось единичным актом сознательного оппортунизма. Его либеральные и социально ориентированные убеждения, несовместимые с фашизмом, были общеизвестны. Кроме того, его приспособленчество не вышло из узких границ; он никогда, за вычетом этого эпизода, не поддерживал режим Муссолини, предпочитая последовательный поиск либеральных альтернатив. Среди эразмийцев Боббио бесспорно заслуживает самого близкого положения к высшей отметке на шкале совершенства. Более трудным представляется поучительный случай Теодора Эшенбурга[188] — немецкого политолога и публициста, из чьих автобиографических заметок хорошо видно, как давление нацистского государства вынуждало интеллектуалов приспосабливаться.
Эшенбург, родившийся в 1904 г. в любекской буржуазной семье, после 1945 г. стал видным публичным интеллектуалом, существенно влиявшим на настроения в Западной Германии. Многочисленные статьи в еженедельнике Die Zeit, другие выступления, книги и преподавание в Тюбингенском университете, где он занимал должность профессора «политических наук», принесли ему заслуженное именование «Praeceptor Germaniae»[189],[190]. Сверяя послевоенную действительность с конституцией, Эшенбург безжалостно отмечал промахи многих политиков. Его слово имело вес.
В семье Эшенбурга ганзейские буржуазные добродетели (его дед был бургомистром Любека) сочетались с лояльностью монархии (отец был морским офицером). Соблазн коммунизма его никогда не затрагивал. Диссертация Эшенбурга «Империя на распутье. Бассерман, Бюлов и партийный блок» привела его в окружение Густава Штреземана[191], где он добился первых политических успехов. Можно ли назвать это окружение демократическим? Во всяком случае, к национал-социализму там симпатий не питали. Эшенбург пишет, что в 1936 г. «даже в нашем кругу не могли полностью скрыть восхищение тактикой Гитлера», но это было его максимальным политическим сближением с нацистским режимом. Этот режим слишком далеко отстоял от идеала морального государства, каким его видел молодой политик.
Тем не менее второй том автобиографии Эшенбурга — настоящий учебник приспосабливания, если не откровенного попутничества. Сначала нацистов «не принимали всерьез», пишет он, но «именно по той причине, что новые власти почти не пользовались доверием, к ним старались приноровиться». Например, прикрывали картину «дегенеративного художника Макса Бекмана[192] занавеской и то отдергивали ее, то задвигали, в зависимости от политической ориентации приходивших гостей». В дискуссионном клубе Quiriten[193] довольно быстро «расстались с мыслью приглашать евреев». «Все шире распространялось мнение, что не нужно по каждому поводу выражать недовольство». Задним числом Эшенбург ставит вопрос, «не поторопились ли мы тогда выкинуть белый флаг», но отвечает на него скорее отрицательно.
Эшенбург, политик до мозга костей, после событий 1933 г. решил «избегать» политической деятельности и не позволял себе «отступать от этого решения все двенадцать лет существования Третьего рейха». Он стал юрисконсультом ассоциации немецких производителей пуговиц и застежек-молний и следовал хорошо продуманной стратегии выживания. Совсем без политики, однако, не обошлось. Когда в конце 1933 г. положение Эшенбурга оказалось под угрозой, он вступил в так называемую «охрану нового режима», то есть в СС. Поскольку времени для регулярного несения службы у него было мало, в конце осени 1934 г. он счел возможным просить о почетном увольнении, на что получил согласие. «Это был лишь эпизод, и не слишком похвальный, но он не очень сильно меня угнетает».
Как и Боббио, Эшенбург видел разлагающую силу диктатуры, особенно «ту смесь правды и лжи, которая в такие времена засасывает все и вся». Однако еще больше, чем Боббио, считал нужным приспосабливаться. «С политикой я уже распрощался. Теперь я прекратил и выступать в печати». «Я сделал моим девизом: не выделяться и тем более не провоцировать». «Все мы были противниками режима, но ради наших профессий и сохранения жизни нам приходилось ладить с властями и их функционерами».
За этим поведением всегда крылся страх перед гестапо, концлагерем и, может быть, чем-то более страшным, о чем Эшенбург, как многие другие, смутно догадывался, но не знал точно. Поэтому он вел себя все более осторожно. Когда на праздновании 50-летия издателя Эрнста Ровольта[194] кто-то начал произносить речь в стиле политического кабаре, подтрунивая над режимом, Эшенбург незаметно удалился и отправился домой. «Мне совсем не хотелось попасть в неприятное положение из-за какого-то концертного номера, содержавшего рискованные шутки». Шел 1943-й, четвертый год войны, когда Эшенбург встретился в доме своего берлинского соседа Карла Блессинга[195] с Людвигом Эрхардом[196]. На рубашке Эрхарда недоставало двух перламутровых пуговиц, и юрист пуговичных фабрикантов подарил их профессору экономики. В качестве встречного подарка Эшенбург получил записки, в которых Эрхард излагал свои соображения об экономической политике после — как он предполагал, проигранной — войны. Эшенбург читал документ до поздней ночи и ощутил «не столько восхищение, сколько страх». Он вернулся к Блессингу и разбудил крепко спавшего Эрхарда, чтобы вернуть записки и призвать его к осторожности. «Я не хотел держать их у себя ни одной лишней минуты». Эшенбург считал, что Эрхард, всюду таскавший мятую папку с экземплярами своих записок, рискует жизнью. «Эрхард ответил, что я мог бы сказать ему это утром и, вытеснив меня за дверь, заперся».
Кто в этой ситуации был эразмийцем? Эшенбургу всегда удавалось в нужный момент оказаться за пределами страны. 20 июля 1944 г. он находился по делам службы в Стокгольме. Непосредственно перед окончанием войны он должен был присутствовать на международном совещании производителей молний в Швейцарии и получил разрешение выехать. В поезде, шедшем в Линдау, напротив него сидел пожилой человек, преспокойно читавший книгу Стефана Цвейга. «Я дождался удобного момента и шепнул ему, что меньше всего хочу вмешиваться, но не стал бы на его месте читать запрещенную книгу у всех на глазах». Оба благополучно доехали до Швейцарии. Там Эшенбург встретил конец войны, ознаменовавший начало его пути учителя и наставника Германии; первое время он служил государственным советником правительства Южного Вюртемберга в Тюбингене, стал профессором местного университета, а затем, на некоторое время, и его ректором.
Эшенбурга можно считать эразмийцем лишь с оговорками. Не приходится сомневаться в страстности его разума, как и в способности быть неравнодушным наблюдателем эпохи. То, что он мог временно подавлять эту способность по оппортунистическим соображениям, показывает, что к его сильным сторонам не принадлежало мужество, свойственное одиноким борцам за истину. Таким мужеством несомненно обладал Людвиг Эрхард. Но главное, чего недоставало Эшенбургу, — это характерного для либералов понимания того, что жизнь неотделима от противоречий. Он предпочитал четко определенные общественные отношения и видел в государстве моральную инстанцию, которая их формирует и охраняет. Эти взгляды, с одной стороны, делали его естественным противником нацистского режима, опиравшегося на произвол, но, с другой, помешали Эшенбургу однозначно поддержать «восстание совести» 20 июля 1944 г. «Организация государственного переворота казалась мне слишком сложным делом… Кроме того, я не был уверен, что во главе заговора действительно стоят нужные люди».
Итак, Эшенбург в лучшем случае был эразмийцем средней руки. Причисляя его, несмотря ни на что, к эразмийцам, я исхожу из того, что попытки Эшенбурга приспособиться были простительным грехом. Думаю, так же их оценит всякий, кто, как я, жил при тоталитарном режиме. Настоящая критика возможна прежде всего по отношению к поступкам, которых Эшенбург не совершал; он не сделал ничего, что могло бы лечь тяжелым бременем на его совесть. Вдобавок он сам — можно сказать, с наивной откровенностью — признался в своем оппортунизме. Мог ли человек, которому в 1933 г. не исполнилось тридцати, повести себя иначе? Эразмийцы, как мы видели, не были героями; не были они и мучениками.
Приспособленчество без участия в делах режима, но и без активного сопротивления — обычное поведение публичного интеллектуала в условиях фашизма. Такой интеллектуал настроен против властей, однако скрывает свои чувства, ведет себя аполитично и соглашается на уступки — не слишком серьезные и, самое важное, не причиняющие вреда другим людям. После войны схожий тип поведения был широко распространен в странах, которые подмял коммунизм. Особенно характерен он для эпохи послесталинского номенклатурного коммунизма, когда на протяжении почти четырех десятилетий многие интеллектуалы, по крайней мере наружно, мирились с властью и занимались собственным делом. Они, можно сказать, выбывали из числа публичных интеллектуалов. Если же они все-таки участвовали в общественной или, самое меньшее, муниципиальной деятельности, то вынуждены были в какой-то мере приспосабливаться. В этом свете иногда видят глубокий конфликт между двумя первыми президентами посткоммунистической Чешской (сначала Чехословацкой) Республики: Вацлав Гавел был героем сопротивления режиму, Вацлав Клаус — приспособленцем, не подписавшим знаменитый призыв интеллектуалов к освобождению Гавела из тюрьмы.