Этими альтернативами выбор не исчерпывался. Польский философ Лешек Колаковский делится собственным горьким опытом, описывая «деятелей культуры» из числа своих соотечественников. Колаковский сам был коммунистом, затем — гонимым диссидентом, наконец уехал за границу и оттуда, из своего (английского) далека, активно содействовал движению Польши по пути к свободе. В коммунистической Польше была, пишет он, небольшая горстка «крикливых и агрессивных» интеллектуалов, в основном не самого высокого полета. Было довольно много диссидентов, которым пришлось заплатить за свои взгляды серьезную цену — от запрета печататься и лишения права на выезд до тюремного заключения. Однако подавляющее большинство тех, кто на официальном языке назывался «творческой интеллигенцией», «льстили властям и восхваляли коммунистическую систему, стараясь убедить себя и других, что иначе невозможно спасти „культурный капитал“ страны и защитить от уничтожения традиционные ценности».
Колаковский прямо говорит, что подобные аргументы не производили на него впечатления. «Эти люди защищали, как правило, только собственные привилегии и кошельки». Но он рассуждает об этом в дружелюбном предисловии к английскому изданию рассказов Ярослава Ивашкевича[197]. Знаменитый прозаик и поэт часто заявлял о своей лояльности к коммунистическому режиму, сочинил «пару второсортных стишков» на политкорректную тему борьбы за мир и даже был избран председателем Польского союза писателей. В то же время Ивашкевич — автор замечательных стихотворений, романов и пьес. «Он никогда не преследовал и не подавлял других», — пишет Колаковский. Напротив, он помог многим из тех, кого притесняли власти. Разумеется, когда дело откровенно пахло жареным, «оказывалось, что Ивашкевич находится за границей, в Сицилии или Париже». По сути же он был «хорошим человеком в самом подлинном смысле этого слова».
Колаковский слишком молод (род. в 1927 г.), а Ивашкевич слишком стар (1894), чтобы принадлежать к поколению наших эразмийцев, но их истории удачно вписываются в контекст этой главы. Колаковский принадлежит к тем, кто всегда чурался приспособленчества. Конечно, этот колючий, едко-ироничный и вместе с тем тонкий философ сменил веру (марксист вспомнил о своих католических корнях), но он никогда не льстил властям в надежде избежать преследований. Более мягкосердечный, глубоко гуманный поэт был интеллектуалом иного типа — одним из многих, создавших благодаря умению приспосабливаться пространство свободы, в котором они не только выживали, писали и печатались, но даже могли оказывать помощь менее приспособившимся.
15. Уязвимая свобода внутренней эмиграции
Интеллектуалам нелегко выживать в условиях диктатуры. Впрочем, даже среди публичных интеллектуалов и, более того, среди эразмийцев есть такие, кто ценой неизбежного, но простительного самоограничения смог это сделать. Приспособленчество, эпизодическое или постоянное, — лишь один из нескольких способов выживания. Рассмотрим еще два, прежде чем обратиться к другим формам поведения, в том числе к активному сопротивлению и эмиграции, которые не принадлежат к числу способов выживания при диктатуре.
Выше упоминалась «внутренняя эмиграция» — способ, названный Исайей Берлином «отступлением во внутреннюю цитадель». Этот способ, как мы убедились, в лучшем случае создает иллюзию свободы, а фактически, если оценивать конечный эффект, поощряет несвободу. «Пускай мир тонет в пучине, я знать не хочу ни о чем, кроме моего блаженного острова»[198]. Для тех, кто находится на тонущем корабле, рецепт Гёльдерлина полностью исключает возможность найти блаженный остров: он обрекает их на гибель в бескрайнем море. Эрнст Вихерт, неглубокий романтический поэт, призывавший немцев к «внутренней эмиграции» в 1930-х гг., вовсе не был противником нацистов[199]. От эразмийства в таком призыве не оставалось даже слабого следа.
Если мы все же причисляем к способам выживания при диктатуре «внутреннюю эмиграцию», то лишь потому, что один из вариантов подобного поведения допускает соединение с эразмийскими добродетелями. Это временная внутренняя эмиграция интеллектуалов, которые, вообще говоря, могли бы заниматься публичной деятельностью, — замыкание в сфере чисто умственной работы, ограждающей их, по меньшей мере на какой-то срок, от преследований со стороны гестапо или органов госбезопасности. Но как только представляется удобный момент, эти интелектуалы спешат приоткрыть дверь и, постепенно расширяя щель, где брезжит свобода, добиваются полной «открытости».
«Открытость» — ключевое понятие в сочинениях чешского философа Яна Паточки[200]/[201], который, можно сказать, олицетворяет такое поведение. Его герои, живущие «во весь размах», а значит, расставшиеся с комфортной «жизнью в анклаве» «нормального», «ищут свой рай, но это рай не зажмуренных, а открытых глаз». Паточка родился в 1907 г. в Турнове (Южная Богемия) в высококультурной семье. Студентом, в возрасте 21 года, он слушал в Париже лекции Эдмунда Гуссерля и был ими потрясен. Неудивительно, что в 1933 г. он — как Ханна Арендт и некоторые другие наши эразмийцы — оказался во Фрайбурге, где, несмотря на предостережения Гуссерля, вскоре попал под влияние Хайдеггера. Более того, в работе «Мир природы как философская проблема» он попытался, по мнению многих, сделать невозможное: «навести мост между двумя столь различными мыслителями». Кстати, Паточка, в отличие от других, не в последнюю очередь Хайдеггера, всегда был лично предан своему моравскому «земляку» Гуссерлю, а после его смерти (1938 г.) заботился о сохранении гуссерлевского наследия.
Стоит описать в двух словах оживленную философскую атмосферу тех лет, поразительно привлекательную для молодых ученых. Многие из них считали, что все еще доминирующая академическая философия превратилась в своего рода просветительскую схоластику. Они хотели чего-то «более подлинного», нежели изощренные построения неокантианцев или плоские рассуждения позитивистов, искали новый, более неопосредованный язык и более прямой подход к самым глубоким проблемам смысла и значения. Ницше возвестил об этом повороте; Хайдеггер его осуществил. При этом философская традиция от Эразма до Гегеля оставалась по большей части невостребованной. Исключение составлял только Кант; впрочем, и «старые», и «новые» отводили ему роль критикуемого предка. Молодые философы — как Хайдеггер — предпочитали обращаться к грекам, особенно к досократикам, от чьих учений сохранились только фрагменты.
Таков был мир философской мысли, перенесенный молодым Паточкой в Прагу 1930-х гг. В это время город переживал один из характерных для него — правда, обычно непродолжительных — периодов интеллектуального подъема. Нельзя, однако, называть этот момент «яркой вспышкой перед окончательным угасанием» (как пишет переводчик и биограф Паточки Людгер Хагедорн). Свет творческого интеллекта вспыхивал в Праге еще не раз: после 1945 г., во время Пражской весны 1968 г., перед событиями 1989 г. Хотя, конечно, его вновь и вновь беспощадно гасили.
Ян Паточка умер в 1977 г., испытав, таким образом, эти взлеты и падения на собственном опыте. В 1930-х началась его успешная преподавательская деятельность в пражском Карловом университете. Кроме того, он организовал Cercle Philosophique[202], в котором обсуждались сугубо практические философские темы — скажем, кризис демократии. Однако затем у него «возникло ощущение, что веретено Ананке начинает вращаться в противоположную сторону». Так в 1936 г. Паточка писал о нацистах, подбиравшихся к Чехословакии! Когда Ананке — (историческая) необходимость, «неизбежное» — явила себя зримо и однозначно, для Паточки это стало призывом не к действию, а к отступлению. Во время войны он работал школьным учителем, после 1945 г. с воодушевлением вернулся к преподаванию в университете, стал профессором, но в 1950-м был уволен за немарксистские взгляды. Ему было запрещено также преподавать в школе и печататься. Вновь начались годы «внутренней эмиграции», «музыки во льду», как пишет Хагедорн, прибегая вслед за Полем Рикёром к впечатляющему образу Пастернака.
На деле это означало, что Паточка кое-как перебивался работой архивариуса и библиотекаря, изредка выступал с докладами, причем «не касаясь щекотливых тем», держался «в стороне от общественной дискуссии» и жил «крайне уединенно». Впрочем, самого философа такой образ жизни совершенно устраивал. В одной из поздних «частных лекций», посвященных «людям умственного труда и интеллектуалам» (1975), Паточка, опираясь на Платона, говорит о «трех возможных типах поведения» мыслящих людей по отношению к обществу в целом. Первый тип, избранный Сократом, состоит в том, чтобы «открывать другим подлинные связи между вещами» и при определенных обстоятельствах «вступать в конфликт и быть готовым к смерти». Это не то поведение, какое предпочитал сам Паточка, хотя в конечном счете его судьбу следует описать именно так. Непригоден для его характеристики и третий указанный им тип: «примкнуть к софистам» (так Паточка обозначает вечных буквоедов из числа интеллектуалов).
Вторая возможность — та, которую выбирает Платон. Это внутренняя эмиграция, уход из общественной жизни, уход от контактов и конфликтов с миром и прежде всего со своим сообществом, в надежде, что благодаря философскому поиску мы отыщем нечто такое, что позволит людям умственного труда — и сообществу этих людей — жить, а не умирать.
Философ не делает однозначного вывода, но его симпатия к этому типу поведения несомненна. Паточке помогало то, что его философские работы, пусть и не схожие с господствующим марксистским учением, не были направлены против него прямо. Попперу, Арону, Берлину не нужно было прятать свои мысли и писать в книгах то, что считается допустимым. Паточка, напротив, строил свой труд «Аристотель, его предшественники и наследники»