Соблазны несвободы. Интеллектуалы во времена испытаний — страница 22 из 41

[203] так, чтобы в нем видели не аллегорию, не закамуфлированную атаку на господствующее учение, а нейтральную историю идей. Еще осторожнее он вел себя, участвуя в подготовке издания сочинений Яна Коменского.

Когда Паточка решался выходить на более тонкий лед, к нему тоже никто не мог придраться, поскольку его тексты были слишком эзотеричными. Фактически он развивал в них теорию внутренней эмиграции, связывая ее с понятием «человек из подполья». Паточка конструирует этот странный, непростой для понимания, но очень близкий ему самому тип с помощью идей Канта, Ницше и, главное, Ивана Карамазова из романа Достоевского. «Подпольный человек» прорвался сквозь «поверхность вещей», утратил «наивность» и потому отличается от «обычного человека». «Подпольный человек завоевал для себя свободу, но это чисто негативная свобода, он свел содержание своего существования к нулю». (Может быть, такое употребление слова «негативный» в связи с понятием свободы более удачно, чем концепция Исайи Берлина?) Реальный мир теряет для подпольного человека всякое значение. «Так в нас нарастает… глубокая скука, глубокая безучастность, полное бесчувствие по отношению ко всему и всем».

Паточка почти безнадежно запутывается в терзаниях «подпольного человека» и вынужден искать выход. Он находит его в своей философии смысла. «Человек стоит перед колоссальной задачей: …понять себя как существо, которое живет исходя из смысла и ради смысла». В этих словах нет ни приспособленчества, ни оппозиционности. Иногда в текстах Паточки ощущается хайдеггеровская антипатия к миру «das Man». Он осуждает национального героя Чехии экс-президента Т. Г. Масарика, утверждая, что «его философствование не покидает сферы объективного» и по этой причине Масарик не находит «адекватного подхода к области экзистенциального»[204].

Паточка в 1976 г. записал краткие воспоминания о Гуссерле (и одновременно о Хайдеггере), в которых охарактеризовал жизнь «двух философов» так: «Похоже, обоим дела не было до той гнетущей политической действительности, что их окружала и, хочешь не хочешь, определяла их судьбы». Гуссерль и Хайдеггер впервые показали ему «на собственном примере, что подлинная интеллектуальная жизнь может протекать в стороне от шумной официальщины, вопреки всему принося плоды». Что касается Хайдеггера, тут уместен вопросительный знак. Тем не менее Паточка видел образец для себя в обоих. Возможно, в каком-то тонком смысле свобода его философствования не только несовместима с номенклатурным коммунизмом и нацистским режимом, но и бросает на них критический свет. Требуются, однако, специальные очки, чтобы этот свет хоть отчасти разглядеть. Еще важнее, что он лишь мерцает: его слишком легко загасить. Мало сказать, что внутренняя эмиграция в цитадель эзотерического философствования сама по себе уязвима, — она еще и соблазняет власть имущих оккупировать те области, которые эта чисто внутренняя свобода уступает несвободе.

Паточка резко отзывался о президенте-философе Масарике. Вацлав Гавел, еще один президент Чехии, вызывавший восхищение за пределами страны, также не был лишен философских амбиций и охотно ссылался на философов. Утверждают, что для Гавела Паточка был своего рода «гуру»; но вернее будет сказать, что Гавел, решая важные проблемы, использовал формулы Паточки, отвечавшие его собственным мыслям. В частности, он заимствовал у него яркое понятие «жизнь в истине». Он разделял с учителем известный культурпессимизм, находивший у Паточки абстрактное («эпоха нигилизма»), а у Гавела — более чем конкретное выражение (отвращение к «густому бурому дыму» из фабричных труб). В этой связи нужно вспомнить и странную симпатию Гавела к «антиполитической политике» — то есть (совершенно в духе Паточки) к «политике как одному из способов искать в жизни смысл и его находить». Последние слова Гавела довольно близко описывают состояние «внутренней эмиграции».

Впрочем, это не более чем слова. Дела Гавела, которые во времена коммунизма привели его в тюрьму, а затем перенесли бывшего диссидента в президентский дворец, свидетельствуют о совсем ином. То же можно сказать и о Паточке. Во время Пражской весны 1968 г. он вернулся в университет. После того как начавшийся общественный процесс грубо прервали танки Варшавского договора, «философ, обычно осторожный, не захотел, как раньше, покоряться судьбе». Паточка ведет «подпольные семинары»[205], в которых участвуют воодушевленные студенты. Из рук в руки передаются его самиздатские публикации. В 1977 г. он наряду с Вацлавом Гавелом и Иржи Гаеком становится одним из трех основных авторов Хартии-77, организации интеллектуального сопротивления, которая требовала соблюдения прав граждан, подтвержденных правительственными соглашениями в Хельсинки. «Мы все были поражены тем, как он говорил: язык, который он принес из политического безмолвия, радикально отличался даже от того, что мы слышали из уст лучших или хотя бы не совсем замшелых функционеров». Худшие, замшелые функционеры не могли с этим смириться. Паточку часто вызывали на допросы в полицию. После особенно длительного допроса 13 марта 1977 г. философ, и без того не отличавшийся крепким здоровьем, умер.

Можно ли причислить этого «внутреннего эмигранта» к эразмийцам? В его жизни и творчестве есть немало эразмийских черт. Он называл себя человеком, который «пережил на своем веку самые разные конфликты». Паточка не просто терпеливо их сносил — он сумел создать на этой основе особую философию, направленную прежде всего на постановку проблем и поиск открытости. Ничто не могло сломить его веру в разум. В мужестве, необходимом для защиты своего дела, он никогда не испытывал недостатка. Все это, безусловно, позволяет отвести ему определенное место среди эразмийцев. Однако неравнодушным наблюдателем Паточку не назовешь — он, за исключением последних лет, не был неравнодушным и, если говорить об интересе к актуальным проблемам, не был наблюдателем. В роли публичного интеллектуала его заставила выступить только ситуация в стране. Никто не откажет жизненной позиции выдающегося чеха — не говоря уже о его философских трудах — в глубоком уважении. Но применительно к либеральному образу мыслей во времена несвободы эта позиция ставит вопросы, остающиеся без ответа.

16. На мраморных утесах, или Чистое созерцание

Наряду с внутренней эмиграцией существует еще один способ пассивного выживания в условиях диктатуры. Для него трудно найти название. Этот способ отличается именно тем, что не дает себя обозначить. В нем тоже слишком мало неравнодушия, побуждающего к действию или хотя бы к моральному суждению. Кроме того, поведение представителей этой позиции нельзя назвать «наблюдением» в подлинном смысле слова. Наблюдение подразумевает скрупулезное разглядывание, а значит, неослабевающую связь с тем, что обычно называют реальностью или действительностью. Те, о ком мы будем говорить в этой главе, не занимаются наблюдением. Описывая реальность, они скорее отчуждают ее; они испаряют ее действительное содержание, погружая в дробящуюся светотень, порой дающую эффект эстетизации, порой — лишь отдаления, инаковости.

Мои слова звучат таинственно, как если бы они сами принадлежали к тому своеобразному миру, о котором мы говорим. Поэтому лучше показать на примерах, что я имею в виду. В 1944 г. Эрнст Юнгер познакомил достаточно широкий круг читателей с небольшой повестью, носившей название «На мраморных утесах»[206]. Тонкий томик, «так и не получивший жанрового определения», вскоре стал культовой книгой. Известный публицист и писатель Дольф Штернбергер назвал повесть Юнгера «самым смелым произведением художественной литературы, которое появилось в Германии во времена Третьего рейха». «Чтение нас необычайно возбуждало и волновало», — писал он. Штернбергеру и многим другим эта книга казалась «укрепляющим снадобьем»; «она была средством взаимопонимания для тех, кто старался не поддаваться угрозе или соблазну тирании»[207].

На первый взгляд удивительно, что примером невосприимчивости и даже сопротивления соблазну несвободы Штернбергер предлагал считать Эрнста Юнгера. Юнгер, армейский офицер во время Первой мировой войны, был в 22-летнем возрасте награжден орденом «Pour le mérite»[208]; позже он написал несколько книг о войне, в том числе роман «В стальных грозах». Его сочинения периода экономического кризиса — «Рабочий»[209] и «Тотальная мобилизация» — внесли вклад, как минимум, в Lingua Tertii Imperii[210], если не в саму программу нацистов. Во время Второй мировой войны Юнгер вновь возвращается в боевой строй; на фотографиях мы видим щеголеватого майора-оккупанта во Франции. Неужели он и вправду (еще раз процитируем Штернбергера) «выносил приговор нашим жалким властителям»?

По мнению Штернбергера, Юнгер «зашифровал» содержание повести, как и всех других своих сочинений. «На мраморных утесах» — произведение, требующее сквозной расшифровки, начиная с названия и кончая мелодраматическим финалом. Действие — постольку, поскольку о нем можно говорить, — развивается на территории между мраморными карьерами Каррары и (лигурийским) побережьем; впрочем, этот край называется также «Бургундией», а враждебная страна, угрожающая его жителям, — «Новой Бургундией». Книга начинается изображением идеального мира. «Всем вам знакома щемящая грусть, которая охватывает нас при воспоминании о временах счастья»[211]. Рассказчик и его друг, «брат Ото», уединенно живут в «Рутовом скиту». Они развлекают себя сбором редких трав (сам Юнгер коллекционировал жуков), читают и беседуют, пьют вино, вспоминают прошлую войну, в которой «свободные народы Альта Планы» потерпели поражение. Иногда вспоминают о Старшем лесничем, по отношению к которому все время нужно быть начеку.