это, некоторым образом, человек не от мира сего. Отсюда своеобразная харизма (употребим это слово хоть раз правильно), присущая Бонхёфферу.
Бонхёффер, судя по тому, что о нем пишут, был способен наслаждаться жизнью. Однако собственной семьи у него не было; в его платонической любви и даже помолвке, состоявшейся во время тюремного заключения, чувствуется что-то ирреальное. Отчасти к этому человеческому типу принадлежали многие участники активного сопротивления, особенно немецкие участники борьбы против Гитлера. Но среди них встречались и люди совсем иного темперамента. Например, Юлиус Лебер[232] — известный социал-демократ, энергичный, по-эльзасски жизнерадостный; в случае успеха заговора 20 июля он наверняка играл бы в немецкой политике ведущую роль. У Лебера была очаровательная жена и двое детей; он был депутатом рейхстага и любил жизнь.
Если, однако, обратиться к мотивам действий Лебера, нетрудно обнаружить определенное сходство с Дитрихом Бонхёффером и даже с офицерами из знакомого ему кружка Крейзау. В 1944 г. в письме жене Лебер объяснил, почему он не покончил с собой и не эмигрировал, а выбрал «путь, который уходит в бездну судьбы, в ее глубочайшие глубины, ниже и ниже, чтобы там указать, по меньшей мере, тропку, ведущую вверх, которая требует испытания, испытания судьбой, ее осознанным переживанием». Место Бога, о котором говорил Бонхёффер, для католика Юлиуса Лебера занимала «судьба» или, как он писал, путь, «освещаемый внутренними звездами». Как и Бонхёфферу, путеводной нитью ему служил не разум, а «глубокая страсть, сила чувства, которая наполняет светом все коридоры и комнаты внутреннего человека и лишь в этом случае становится действительностью». Как и Бонхёффер, Лебер был в первую очередь «человеком дела». «Важнее всех теорий для Юлиуса Лебера была воля к созиданию», — писал мой отец, который был его другом.
Лебер родился в 1891 г.: он был старше эразмийцев, находящихся в центре нашего исследования. Графиня Марион Дёнхоф (род. в 1909 г.), напротив, принадлежала к тому же поколению. Спустя год после 20 июля 1944 г. она написала заметки о заговоре и его участниках, которых хорошо знала лично (более того, входила в их круг)[233]. В этих заметках она тоже использовала язык, близкий к религиозному. Участники сопротивления, писала Дёнхофф, понимали, «что благодать можно снискать лишь высшей жертвой, которая искупит прошлое и станет посевом для будущего». «Божество разума» было сражено «демонами власти и насилия». В этой ситуации нужно было исполнить «долг»: действовать «во имя человеческого достоинства и в сознании, что это делается к чести некоей лучшей Германии».
Не будем умножать примеры. Перед нами принципиально иной тип поведения, не похожий на поведение эразмийцев. Герои, которых я назвал, бросают новый свет на вопрос о мужестве и трусости, мучивший не только Исайю Берлина. Они не были всего-навсего неравнодушными наблюдателями, готовыми, опираясь на разум, терпеливо сносить конфликты; проблема для них стояла иначе: всё или ничего. Сопротивление нуждается не в эразмийцах, а прежде всего в людях, наделенных характером мучеников и святых. Как видим, дилемма, отразившаяся в сложном отношении Эразма не только к его другу Томасу Мору, но и к его почитателю и ученику Ульриху фон Гуттену, то и дело возникает в истории вновь, принимая разные обличья. Не все избирают для себя образцом святого Томаса Мора или «рыцаря без страха и упрека». Героями в общепринятом смысле слова нельзя назвать ни самого Эразма, ни эразмийцев, о которых мы говорим.
Таким образом, было бы ошибкой измерять эразмийской меркой Дитриха Бонхёффера, хотя он и был публичным интеллектуалом. (В случае графини Марион Дёнхоф дело обстоит более сложно: после своего «второго рождения» в 1945 г. она стала влиятельной журналисткой и общественной деятельницей, проявив тем самым эразмийские качества.) У сопротивления есть собственная шкала измерений, на которой эразмийцы стоят не слишком высоко. Ясно, однако, что между бойцами сопротивления и эразмийцами существует известная близость. В определенных ситуациях, особенно когда тоталитарный режим начинает распадаться, они идут рука об руку. Новый строй, сменяющий тиранию, нуждается в страсти бойцов так же, как в разуме неравнодушных наблюдателей. Впрочем, даже такой союз не разрешает глубокого конфликта между людьми дела и людьми слова.
18. Эмиграция: беда, удача и культ
Эразмийцы — не бойцы сопротивления, но зато почти все они познали горькую участь эмигрантов. К тому моменту, когда Дитрих Бонхёффер, решивший разделить с родной страной ее беду, вернулся из Америки, Теодор Адорно давно покинул не только Германию, но и Европу, продолжив деятельность критика и исследователя в тех же Соединенных Штатах. И сам Эразм не раз был вынужден искать для себя новое место жительства, хотя национальных государств в современном понимании тогда не существовало. Голландию, где он родился, Эразм покинул по собственной воле, но из Лёвена ему пришлось бежать, и университет этого города долгое время оставался для него закрытым; а когда в Базеле, где он поселился, власть протестантов приобрела слишком жесткий характер, больной и немолодой Эразм на пять лет нашел приют в католическом Фрайбурге-им-Брайсгау.
Карла Поппера, Исайю Берлина и Раймона Арона эмиграция привела в Англию: Арон оставался там некоторое время, а Берлин и Поппер — до конца жизни. Многие публичные интеллектуалы, в основном левой политической ориентации, очутились в Париже, но после немецкого вторжения бежали в поисках нового пристанища. Ханна Арендт уехала в Соединенные Штаты, Манес Шпербер — в Швейцарию, Артур Кёстлер — в Англию. Норберто Боббио, который об эмиграции никогда не помышлял, — исключение из правил, подтверждающее сравнительно мягкий характер тоталитаризма в фашистской Италии.
В стихах поэтов, которых можно причислить к публичным интеллектуалам, путь в эмиграцию стал общим местом. Овидий, высланный по приказу императора Августа из Рима в далекую причерноморскую глушь, делает свое несчастье темой «Скорбных элегий»:
Только представлю себе той ночи печальнейшей образ,
Той, что в Граде была ночью последней моей,
Только лишь вспомню, как я со всем дорогим расставался,
Льются слезы из глаз даже сейчас у меня.
День приближался уже, в который Цезарь назначил
Мне за последний предел милой Авзонии плыть[234].
Участь Овидия решили не только его сочинения, нарушавшие общественную мораль, но и происки недоброжелателей. Спустя двенадцать веков под угрозой оказалась жизнь Данте, когда власть в его родной Флоренции захватили гибеллины. В 47-летнем возрасте Данте покинул родину и до конца своих дней остался скитальцем; он жил в Болонье и Вероне, Венеции и Равенне, но больше никогда не видел Флоренции. На чужбине он написал «Божественную комедию», в которой Вергилий приводит его (в первом круге ада) к Овидию и другим великим римлянам, а затем Фарината, глава гибеллинов, предсказывает — так сказать, задним числом, — насколько горестной станет для него, Данте, разлука с родиной. Пройдет еще шесть веков, и о жизни на чужбине будут со скорбью писать интеллектуалы, бежавшие от прусской цензуры, этого кнута ненавистного авторитарного государства, — не только Маркс, но и, прежде всего, Генрих Гейне.
Тут лучше остановиться. Уже в случае Гейне мы должны говорить о тяготах эмиграции с осторожностью. Как справедливо замечает Иэн Бурума, Гейне «[ощущал] ностальгию по Германии своего детства, но предпочитал жить в Париже»[235]. (Не менее справедливы и слова Бурумы о Марксе: тот «мог сколько угодно бранить английских филистеров, однако оставался в Лондоне, поскольку мог спокойно развивать там свою утопическую теорию рабочего класса».) Интеллектуалы, по словам Бурумы, избегающего, впрочем, чрезмерных обобщений, создали своего рода «культ эмиграции», сознательно отождествляя себя с изгнанниками и отверженными. Для них эмиграция становится «метафорой», «типичным состоянием современного интеллектуала». Оба амплуа впечатляющим образом совместились в Адорно; ему действительно пришлось стать эмигрантом, но он считал «единственно правильной нравственной установкой» верность «чувству неуюта даже дома». Как полагает Бурума, имея в виду прежде всего крайне популярного в свое время «палестинского беженца» Эдварда Саида (каирца буржуазного происхождения)[236], в таком состоянии отражается «напряжение между политической ангажированностью и интеллектуальной независимостью». Напряжение спадает, когда политическая ангажированность реализует себя «с большой дистанции», через «отдаленное участие».
Надо подчеркнуть, что нас интересует не эта «поза изгнанника». Не столь важно, возводил ли тот или иной эразмиец, оказавшись в эмиграции, свой способ существования в культ. Важно другое: в утверждении, что эмиграция — характерная участь эразмийцев, нет ничего метафорического. Эту участь можно скорее считать неизбежным следствием эразмийских добродетелей. Мы ведь говорим о тоталитарных временах. Требует уточнения и слово «неизбежное». Петер де Мендельсон справедливо различает тех, «кто внесен в проскрипционный список тиранов и не имеет возможности удалить из него свое имя», и тех, кому нужно выбрать одно решение из нескольких. Выбор первых «определен: только бегство»[237].
Последние располагают альтернативами. Мендельсон (род. в 1908 г.), автор романов, биографий и эссе, сам был вынужден выбирать между разными возможностями. Он их перечисляет, начиная с «неисправимого мечтателя», который не соприкасается со своим временем, и «такого интеллектуала, который решает вообще ни во что не ввязываться». «Во времена тирании он запирает лавку мысли на замок». Нам уже встречался этот тип. В перечне Мендельсона есть также «оппортунисты», как «преднамеренные и сознательные», так и «бессознательные», свыкающиеся с ролью попутчиков. Есть такие, кто этой ролью не ограничивается и активно сотрудничает с режимом, — «просвещенные приверженцы духа погибели». Существуют, однако, и просвещенные враги злого духа, вступающие на путь сопротивления. Наконец, остаются те, кто «не отваживается вести рискованную игру». Они выбирают эмиграцию по моральным причинам. Эти причины делают для них эмиграцию неизбежной в более глубоком смысле.