Соблазны несвободы. Интеллектуалы во времена испытаний — страница 26 из 41

Мендельсон говорит о себе. (Он уехал из Германии в Вену, оттуда — в Лондон, а после войны, уже в качестве служащего британских оккупационных войск, вернулся на родину, где внес большой вклад в возрождение свободной немецкой прессы.) Эмиграцию он воспринимал как беду во всех значениях этого слова. «Внутренние и внешние испытания стоили друг друга и наилучшим образом друг друга подкрепляли». Опыт неизбежной эмиграции, однако, различался так же сильно, как люди, на чью долю он выпадал.

Карл Поппер покинул Вену в 1937 г., когда это еще было возможно. Сначала он присматривался к Англии, думая отправиться в Кембридж. Но сомневался, действительно ли англичане понимают, что творится у них под боком. Приглашение в Новую Зеландию сулило не только безопасную жизнь в обстановке, похожей на английскую, но и прекрасные условия работы — то, от чего он особенно зависел. В Новой Зеландии, «управляемой лучше всех стран в мире», он нашел «удивительно спокойную и приятную атмосферу для труда» и потому «быстро приступил к продолжению работы, которая была на несколько месяцев прервана»[238]. Так продолжалось 10 лет; затем Поппер все-таки переселился в Англию. И хотя преподавал в Лондонской школе экономики, жил в сельской местности, в тихом графстве Бакингемшир. По его собственному признанию, с тех пор он был «самым счастливым философом из всех, которых встречал»[239]. Никто из гостей, навещавших Поппера в Пенне и позже в Кенли, не слышал, чтобы он жаловался на эмиграцию и жизнь вдали от родины, — он всегда говорил, причем весьма словоохотливо, только о своей работе. И не задумывался о возвращении в Вену.

То же, пусть с оговорками, можно сказать об Исайе Берлине. Его биограф Игнатьев не убежден, что Берлин был совсем равнодушен в этом отношении. «Как обстояло дело с Ригой или Петроградом, которые остались в прошлом? Испытывал ли он тоску, ностальгию? Разговоров о тоске Берлин избегал: „Этого не было. Новая жизнь. Я начал с чистого листа“». Если 12-летний мальчик и впрямь мог чувствовать себя несколько чужим, то Берлин-студент уже полностью освоился в Оксфорде и Англии. Иэн Бурума в книге «Англомания» даже описывает его как «последнего англичанина». «Из русского, еврейского и английского материала он соорудил для себя собственную эксцентричную версию идеального англичанина». С точки зрения истинного «брита», берлиновская версия изрядно идеализировала остров. Бурума удачно замечает: «Во мне живет кто-то, кому хотелось бы навеки поселиться в Англии Берлина». Мы, однако, говорим здесь об эмиграции. Начиная с определенного, достаточно раннего момента это слово никак не описывает жизнь эразмийца Берлина. Англия стала для него домом.

Совсем иными были чувства Раймона Арона. Он любил Англию и английский образ жизни. «Я мог бы жить и в какой-либо другой стране, в Великобритании или Соединенных Штатах, стать там добропорядочным гражданином». Но, по признанию Арона, он «не обрел бы там второго отечества»[240]. И хотя в Лондоне Арон вошел в английское общество, он все-таки жил преимущественно «во французском окружении» и сознавал себя в первую очередь евреем. Внутренне он был настроен на возвращение. Когда это стало возможным, его начали терзать сомнения, главным образом из-за обычной дилеммы неравнодушного наблюдателя. Должен ли он теперь заняться политической деятельностью? В его глазах эмиграция усилила «самые неприятные черты политики: обилие интриг, нашептывание, скрываемую неприязнь». Некоторое время Арон колебался, выбирая между позицией Эразма и vita activa. Однако применительно к обсуждаемой нами теме важнее всего то, что в мемуарах этот сдержанный человек дал выход эмоциям, описывая момент, когда после освобождения родной страны он «с волнением в груди вступил на французскую землю».

Три знаменитых еврея никак не могут служить образцами эмигрантов. Одержимый работой Поппер, удовлетворявшийся самим воздухом свободы, может быть с толикой свежего сельского воздуха; вытолкнутый из великорусского мира Берлин, игравший в Оксфорде и Лондоне роль почти родной, насквозь английской «институции»; дальновидный, целеустремленный Арон, для которого эмиграция была недолгой промежуточной остановкой, — так везет далеко не всем. Показательно, впрочем, что все трое с особой настоятельностью требовали создания еврейского государства — убежища в экстренной ситуации. Судьба многих не столь благополучна. Петер де Мендельсон был далеко не единственным, кто в эмиграции — и от эмиграции — страдал. «Не рассказывайте мне, что такое тоска по родине. Я долгие годы чувствовал, как она грызет и пожирает меня изнутри…»

Для большинства публичных интеллектуалов эмиграция означала прежде всего беспокойство. Две формы этого беспокойства ярко описывает Элизабет Янг-Брюль в биографии Ханны Арендт[241].

Вначале это смятение «лица без гражданства», рожденное страхом. Тоталитарный режим, от которого пришлось спасаться Арендт и другим, продолжает существовать; все говорит о его триумфе. Париж наводнен пострадавшими. У них нет документов, потому что нет работы, и нет работы, потому что нет документов. Когда кому-то перепадает гонорар, его тут же прокучивают, а остаток делят с другими. По-прежнему роятся слухи. Угроза все ближе. Их отправят в лагерь? Можно ли получить визу в какую-нибудь надежную страну? Какие пути отступления еще остались? Все, включая Ханну Арендт, временами сомневаются, что так можно жить и дальше. Некоторые кончают жизнь самоубийством. Эмблематична в этом отношении судьба Вальтера Беньямина[242].

Но вот настает день, когда наваждение развеивается. Янг-Брюль открывает новую главу книги эпиграфом из Брехта: «Трудности преодоления гор позади нас,/ Перед нами трудности движения по равнине»[243]. Это другие трудности — прекрасные, животворные. Нужно перестать быть «лицом без гражданства» и «стать гражданином мира». Ханна, в отличие от Раймона Арона, решает не возвращаться, хотя посещает родину и даже навещает Хайдеггера. Она преподает в Нью-Йорке, постоянно путешествует и наслаждается жизнью. «Арендт была похожа на зверя, приходящего в себя после долгой зимней спячки; ее чувства пробуждались, она широкими глазами смотрела на „чудо планеты“». Женщина, не имевшая гражданства, становится гражданкой мира. Кроме того, у нее к этому времени уже есть паспорт.

Йохан Хёйзинга в биографии Эразма Роттердамского писал о его «отчуждении от родной страны», Голландии. Эти слова проникнуты обвинительным, критическим тоном. То, что Эразм мог изъясняться по-латыни «лучше, чем на своем родном языке», указывает на отсутствие у Эразма «ощущения, что чувствовать себя дома и выразить себя можно в конечном счете лишь среди соотечественников», которое «привязывает большинство смертных к их родине»[244]. Заменим латынь на английский — и получим точное описание эразмийцев XX века! Но можно ли их за это винить? Разве было пороком то, что они не могли чувствовать себя дома среди соотечественников, которые, что ни говори, выставили их за дверь?

Мы вновь подступаем к теме «культа эмиграции», обозначенной Иэном Бурумой. Здесь, как и раньше, нельзя забывать о различиях: для Исайи Берлина, Раймона Арона и Ханны Арендт эмиграция означала далеко не одно и то же. Отторжение от единственной и незаменимой родины было, однако, общим для всех. Это также требует правильного понимания. Ханна Арендт ведь еще раз навестила Хайдеггера, и не приходится слишком долго гадать о мотивах этого поступка — он, в частности, объясняется ранами, которые ей нанесло изгнание. Арон ступил на землю освобожденной Франции с волнением в груди. Для Исайи Берлина ночная встреча с Анной Ахматовой зимой 1945 г.[245] в Петрограде, который уже назывался Ленинградом, стала, как он признавался, самым потрясающим переживанием в его жизни. Две русские культуры, разлученные революцией (так видела это событие Ахматова), жившие «одна во внешнем, другая во внутреннем изгнании», сошлись в ту ночь для долгого, доверительного разговора.

Даже Карл Поппер, когда его после войны чествовала родная Вена, не мог не ощутить волнения. И, конечно, у всех, о ком мы здесь говорили, было что сказать о проблеме языка, родного языка — немецкого, так любимого Ханной Арендт, польского, который Чеслав Милош считал незаменимым инструментом «поэзии сопротивления». Тем не менее для известных публичных интеллектуалов эмиграция стала прежде всего удачей, возможностью вырваться из тесных рамок своего происхождения. Эразмийцы повсюду чувствуют себя дома, но это чувство не дается без труда. Боги предварили трудности движения по равнине трудностями преодоления гор. Чтобы выстоять в борьбе с ними, не обязательно, как показывает пример Норберто Боббио, уходить в эмиграцию, но в тоталитарную эпоху наиболее вероятна именно эта участь. Эразмийцы не оплакивают свое изгнание.

В СТОРОНЕ ОТ СОБЛАЗНОВ

19. Нейтралитет: дар судьбы или бессилие?

До сих пор в нашем исследовании речь шла о публичных интеллектуалах, неожиданно подвергшихся соблазнам несвободы. На условия их существования, особенно на политическую обстановку, непосредственно влияли тоталитарные катаклизмы XX века. Надо было выбирать позицию, и выбор, сделанный некоторыми из них, позволяет называть таких интеллектуалов эразмийцами. Они обнаружили принципиальную невосприимчивость к искушениям, очень часто сражавшим их современников. Многие были эразмийцами в высокой степени, кто-то — в меньшей.

Мы последовательно исключили из рассмотрения тех, кто уступил соблазнам и не избавился от них позже. Упомяну только представителей возрастной когорты начала века: Илью Эренбурга, Дриё де ла Рошеля, Арнольд