[305]. Все радовались жизни.
Во всяком случае это можно было сказать о тех, кто прошел через годы фашизма без тяжелого ущерба и теперь получил счастливую возможность реализовать свои жизненные планы в свободных странах. Свободы в мире стало больше. Однако для многих, особенно для тех, кто жил в восточной и юго-восточной части Центральной Европы, она так и осталась зарницей на горизонте, который снова заволокла мгла. Одна из голов гидры тоталитаризма была отсечена, другая размножилась. Берлин освободили, но вскоре рассекли надвое: поначалу незримая, а после 1961 г. более чем зримая стена отделила новую свободу одного города от новой несвободы другого. Лишь тогда стало ясно, что тоталитарная власть — это не только фашизм, а (по словам Чеслава Милоша) «род бациллы» — особой бациллы, поразившей нашу эпоху. Если в первом издании «Истоков тоталитаризма» Ханны Арендт (1950) детально обсуждался лишь национал-социализм, то во введении ко второму, расширенному изданию (1958) Арендт акцентировала внимание на «новом» аспекте советского коммунизма[306].
Для публичных интеллектуалов начавшаяся холодная война имела странные следствия: они стали объединяться в организации. Еще примечательнее было то, что их стали объединять. Когда вербуемые эразмийцы обратили на это внимание, они были возмущены; но некоторое время даже им нравились новые властные позиции, которые они заняли в качестве организованной силы. На одной стороне, восточной, коммунистической, публичные интеллектуалы сгруппировались вокруг слова «мир», на другой, западной, демократической, — вокруг слова «свобода».
Первый ход сделала партия мира. Для начала советские функционеры организовали в 1947 г. первый послевоенный съезд немецких писателей в Берлине, затем — серию конгрессов в защиту мира, включая помпезную конференцию в Нью-Йорке в 1949 г.[307] Там собирались старые коммунисты и их многочисленные интеллектуальные попутчики, в некотором роде знаковые персонажи эпохи. Партия мира могла по праву занести в свой актив полный успех этих мероприятий. Телеграммы, приветствовавшие Вроцлавский конгресс 1948 г.[308], прислали Альберт Эйнштейн и Джордж Бернард Шоу. Пикассо придумал эмблему движения за мир — изображение голубки, которое многие до сих пор считают символом мира. Случались, впрочем, и осечки: уже во время Берлинского конгресса 1947 г. молодой американский интеллектуал Мелвин Ласки[309] шокировал хозяев восхвалениями преследуемых советских писателей.
В дальнейшем Ласки стал одним из инициаторов создания альтернативной организации — Конгресса за свободу культуры[310], об учреждении которого торжественно объявили в июне 1950 г. в Берлине. Конгресс имел видных покровителей: Бенедетто Кроче, Джона Дьюи, Карла Ясперса, Бертрана Рассела (правда, Рассел вскоре начал колебаться, выбирая между миром и свободой). Наряду с конференциями Конгресс использовал и такой инструмент борьбы, как «толстые журналы», облекавшие в плоть — точнее, в бумажные страницы — определение свободы. В Германии это был Der Monat, издание которого взял на себя сам Ласки, во Франции — Preuves, в Англии — Encounter; аналогичные журналы появились даже в Австралии и Бразилии. В основе всей этой деятельности лежал краткий манифест из четырнадцати пунктов, провозглашенный в Берлине Артуром Кёстлером. Начальный тезис манифеста гласил: «Мы исходим из самоочевидной истины, согласно которой интеллектуальная свобода есть неотчуждаемое право человека». Особенно ясно задачи Конгресса определял 11-й тезис:
По этой причине мы убеждены, что теория и практика тоталитарного государства представляет самую большую угрозу, с которой человек до сих пор сталкивался в своем историческом бытии.
Как видим, речь шла об организации, нацеленной на борьбу. Эта организация на протяжении 15 лет, вплоть до своего краха — когда обнаружилось, что ее отчасти финансировало недавно созданное ЦРУ, то есть американская внешняя разведка, — собрала в своих рядах почти все блестящие имена некоммунистического интеллектуального мира. В конференциях Конгресса один или несколько раз принимали участие многие интеллектуалы, упомянутые в нашем исследовании: Раймон Арон и Исайя Берлин, Ханна Арендт и Джордж Оруэлл, Артур Кёстлер и Манес Шпербер, Джордж Кеннан и Джон Кеннет Гэлбрейт… Тот, кто в них не участвовал, почти автоматически зачислялся в коммунистические попутчики — закономерное следствие тогдашней поляризации, в определенном смысле неблагоприятной для эразмийцев.
Конгрессу, естественно, посвящена обширная литература, содержащая самые разные оценки его деятельности — от пышных панегириков до безжалостной критики; вместе с тем можно выделить и несколько содержательных аналитических работ[311]. Достойна упоминания книга Питера Коулмана[312] «Либеральный заговор» с красноречивым подзаголовком: «Борьба за разум послевоенной Европы». Наряду с основной проблемой рассматривались, как принято у интеллектуалов, те или иные смежные сюжеты; среди них следует отметить «Трансатлантические культурные войны» (так назвал свое исследование Фолькер Берган[313]), а также не слишком известный спор между немцами и французами, описанный в умной книге Ульрике Аккерман «Падение интеллектуалов»[314]. Многие немцы, пишет Аккерман, выбирая между миром и свободой, никак не могли принять решения, тогда как почти все французы в итоге предпочли свободу.
В контексте нашего исследования особенно интересен диапазон интеллектуальных позиций, сложившийся после переломного 1945 г. Мы хотим понять, что, собственно, произошло с эразмийцами в ту пору, когда принадлежность к этому разряду интеллектуалов уже не представляла опасности. Пьер Гремьон в своей книге о деятельности Конгресса за свободу культуры различает четыре группы его участников: бывшие коммунисты, как Иньяцио Силоне и Артур Кёстлер; антифашисты некоммунистической ориентации, как Голо Манн и Альтьеро Спинелли; европейские федералисты, как Хендрик Бругманс и Дени де Ружмон; недавние эмигранты из Восточной Европы, как Ежи Гедройц и Юзеф Чапский[315]. В этом перечне многих недостает. Если раскинуть нашу сеть шире и попытаться выловить всех, кто не хотел или не мог выбирать между миром и свободой, то в поколении родившихся между 1900 и 1910 гг. найдется множество фигур, заслуживающих упоминания. Назовем хотя бы некоторых, чтобы дополнить наши представления об интеллектуальном ландшафте послевоенного времени.
Химик Роберт Хавеман (род. в 1910 г.)[316] считался в коммунистической ГДР диссидентом. В некотором смысле он был диссидентом всю жизнь. В 1943 г. он, молодой профессор физической химии, был приговорен нацистами к смерти за участие в коммунистическом сопротивлении. Хавеман уцелел только благодаря своим профессиональным знаниям[317], которые, однако, во время американской оккупации навлекли на него неприятности, когда он описал в газетной статье элементы еще не созданной водородной бомбы. В ГДР он пользовался широким признанием, участвовал в движении за мир, но не смог удержаться от неодобрительных — сначала иронических, а затем и очень резких — высказываний о сталинизме. В результате Хавеман снова оказался в руках тайной полиции и был уволен со всех занимаемых должностей. В книге «Вопросы-ответы-вопросы» он описал жесткие методы дознания, применявшиеся к нему сотрудниками Штази.
В этой же книге Хавеман излагает собственное мировоззрение. «Фашизм и сталинизм не идентичны». Фашизм — постоянно наличествующая опасность, она коренится в самом буржуазном строе. В сталинской системе эта опасность полностью устранена. Но сталинизм остановился на полпути. Надо пройти путь до конца, следуя, возможно, образцу Пражской весны 1968 г. «Свобода — это болезнь, от которой сталинизм умрет», — говорит Хавеман, но подразумевает в лучшем случае крайне куцую свободу, небольшую добавку гласности для ГДР — несмотря ни на что, «лучшего немецкого государства, когда-либо существовавшего».
Как мы видели, в том, что интеллектуалы сидят на двух стульях, нет ничего необычного. Так поступал и Хавеман, хотя и не в полной мере; он надеялся усидеть на краешке стула (коммунистической) несвободы, найти там подобие опоры. Гораздо более знаменитый Жан-Поль Сартр (род. в 1905 г.)[318], напротив, обладал способностью какое-то время сидеть на всех стульях разом — и тоже, как правило, на краешке. Он вполне мог бы участвовать в работе Конгресса за свободу культуры, но в это время находился на другой стороне — в лагере сталинизма и мнимого мира. Сартр — антипод не только своего однокашника и тайного врага Раймона Арона, но интеллектуалов-эразмийцев вообще. Ему не свойственна ни одна из добродетелей, формирующих либеральный образ мыслей. Одинокая борьба за истину — не его стихия; он нуждается в обществе единомышленников. Противоречия Сартр всегда разрешал, причем всякий раз новыми способами. Неравнодушия ему было не занимать, а вот в наблюдатели он точно не годился. (Его биограф отмечает «посредственность Сартра как репортера».) О качестве страстей Сартра можно спорить, но с разумом его страсти имеют мало общего.
Мы сурово судим писателя, которого многие причисляют к выдающимся авторам XX века. Что делать: эта оценка прямо вытекает из задачи нашего исследования, посвященного соблазнам несвободы. Там, где такие соблазны возникали, Сартр не мог устоять. Когда нацисты оккупировали Париж, он спокойно продолжал заниматься привычной работой. Франсуа Бонди, рецензируя воспоминания спутницы Сартра Симоны де Бовуар, констатирует: «Невозможно быть менее „ангажированным мыслителем“, чем были в ту пору они оба». Конечно, они не были фашистами, «но то, что происходило тогда, явно оставалось где-то на дальнем краю их сознания». Во всяком случае, ничто в их поведении не свидетельствовало о сопротивлении. К схожему выводу приходит биограф Сартра Анни Коэн-Солаль