рам Encounter, Preuves и Der Monat, утверждавшим, что они излагали лишь собственные мнения[327]. Не существует также никаких признаков прямого или косвенного вмешательства ЦРУ в работу Конгресса. И все же тайное финансирование было слишком нешуточным обстоятельством. Мало что меняли письма в поддержку Конгресса, которые опубликовали в New York Times, среди прочих, Джордж Кеннан и Джон Кеннет Гэлбрейт. «Шумиха вокруг денег ЦРУ была совершенно неоправданной», — писал Кеннан. В сущности, считал он, надо бы говорить об истории успеха Конгресса, заслуживающего только похвал. Но другие, прежде всего в Европе — в том числе и такие друзья США, как Раймон Арон и Исайя Берлин, — смотрели на случившееся иначе.
Нас, однако, интересует не история Конгресса за свободу культуры. И не то, как в послевоенные годы эту свободу понимали за океаном. Мы прослеживаем печальную историю событий, которые были вызваны желанием публичных интеллектуалов, наделенных эразмийскими качествами, создать организацию. В книге Питера Коулмана есть невеселая глава, рассказывающая о попытке любой ценой удержать Конгресс на плаву. Он приводит фразу из протокола решающего заседания: «No consensus emerged». Общего мнения выработать не удалось. Это и понятно: с чего бы вдруг двум десяткам независимых мыслителей, не говоря уже о сотне или тысяче, иметь общее мнение по поводу содержания каких-то утверждений и тем более целого манифеста?
Организация нужна для того, чтобы достигать практических целей. Даром такая организация не дается. Она требует объединения вокруг программы действий, которая никого из участников полностью не удовлетворяет. Она требует признания власти функционеров — к этому принуждает «железный закон олигархии», постулированный Робертом Михельсом[328]. Она требует денег, и нет недостатка в примерах, когда партии и союзы ради создания материального базиса идут на уступки в нематериальной сфере. Многие из интеллектуалов, о которых мы говорили, пытались вступить в ту или иную организацию. При близком соприкосновении с ними они, как правило, сразу приходили в ужас. Молодой Поппер оставался социалистом всего пару недель, молодой Арон — пару месяцев.
Понятно, что бывают времена, когда публичные интеллектуалы хотят объединиться с себе подобными в той или иной организации. Но не нужно удивляться тому, что такие организации, коль скоро они возникают, не лишены недостатков, присущих любым организациям. Если даже они не служат, как восточные движения за мир, достижению политических целей, то, как западное движение за свободу, позволяют себя использовать в этом качестве. Либеральные мыслители, которым воздает должное наша книга, в этих организациях не могут проявить свои лучшие качества. Они должны обладать мужеством и энергией, чтобы отстаивать собственные взгляды в одиночку.
24. 1968-й, или Утрата иллюзий
Нормальные времена — плохие времена для интеллектуалов. Особенно для интеллектуалов публичных. Им остается только заниматься своим обычным делом: писать книги и статьи, которые не слишком улучшают наш мир. Некоторые пытаются убедить окружающих, что кризис уже начался, и таким образом заручиться правом его основательно исследовать; впрочем, они редко достигают цели. Другие следят за происходящим в дальних странах: ведь где-нибудь всегда творится неладное. Даже Карл Поппер время от времени проявлял внимание к текущим событиям, после чего спрашивал: «В силах ли мы вообще что-то сделать? И в силах ли хоть чему-то помешать?» На экземпляре подаренной мне книги мэтр написал: «Мой ответ на этот вопрос: да. Я верю, что многому мы в силах помешать»[329]. Однако доказательств, подтверждающих подобный оптимизм, почти не видно.
Два послевоенных десятилетия были как раз таким временем. Не потому, что мир больше не воевал. Как мы показали, холодной войны было достаточно, чтобы мобилизовать энергию интеллектуалов. С войной в Корее большинство стран молча смирилось. Война в Алжире вызвала, по меньшей мере во Франции, оживленную дискуссию, превратившую обычных наблюдателей в наблюдателей неравнодушных. Ближе к концу этого периода[330] война во Вьетнаме породила движение, которое, начавшись в калифорнийских университетах, охватило все Соединенные Штаты Америки, а затем и Европу, где продолжалось уже не как антивоенный, а как антиавторитарный протест. В истории это движение навсегда связалось с 1968 годом.
В Европе дату «1968» понимают крайне провинциально. Важнейшим мировым событием этого времени была «культурная революция» в Китае. «Число казней, вдохновляемых государством, в 1968 г. достигло во всех [китайских] провинциях максимума». Юн Чжан и Джон Холлидей[331] в своей книге о виновнике преступлений, стоявшем во главе государства, приводят такие цифры: 3 миллиона убитых только в 1968 г. И 100 миллионов так или иначе пострадавших[332]. То, что участники движения 1968 г. в Европе начертали на своем щите имя Мао, нельзя ни понять, ни простить.
Даже в чисто европейском контексте «1968» понимают слишком узко, забывая, что это был год Пражской весны и ее кровавого подавления. На плакатах демонстрантов, присягавших свободе, лучше было бы написать имя Дубчека[333], а не дальневосточных или латиноамериканских предводителей эскадронов смерти. Непостижимо, что парижские, берлинские, туринские активисты «культурной революции» стояли (по меньшей мере объективно) на стороне силы, раздавившей танками освободительное движение в Чехословакии.
На этом фоне, пожалуй, не удивляет то, что почти у всех интеллектуалов-эразмийцев события 1968 г. вызывали отчуждение, а потом ужас и даже гневное противодействие. Начиналось все безобидно, во всяком случае в Европе, — с требований реформы университетов. Норберто Боббио был не единственным профессором, выразившим солидарность со студентами, которые призывали преподавателей более добросовестно относиться к учебному процессу. Он обещал туринским студентам свести свою деятельность за стенами университета к минимуму. Но «движение» вскоре вышло за рамки этих скромных пожеланий. Боббио заговорил о «взрыве революционной истерии», который подвергает опасности и сам университет, и связанное с ним политическое окружение. «Интеллектуалов моего поколения, чей жизненный опыт схож с моим собственным, не просто поразило, но и возмутило, что под вопрос поставлена демократия, родившаяся из сопротивления фашизму». «Культура, — возражал деятелям „культурной революции“ Боббио, — это взвешенная интеллектуальная оценка, критическая рефлексия, способность различения и отталкивание от любых упрощений, манихейства и партийности»[334].
Призывы к сдержанности не находили отклика в сознании тех, кто хотел попрать все общепринятые ценности. Некоторых интеллектуалов, вначале поддавшихся обаянию бунтовщиков, откровенно коробил их дурной вкус. Теодор Адорно был ошеломлен, когда на лекторской кафедре его окружили студентки с обнаженной грудью. А когда студенты попытались захватить Франкфуртский институт социальных исследований, он без колебаний вызвал полицейских. Иную позицию в это время заняла только Ханна Арендт. Она сочувственно относилась к студентам, захватившим университет в Нью-Йорке: «Студенческий бунт, вызванный почти исключительно моральными соображениями, безусловно принадлежит к числу самых неожиданных событий нашего столетия»[335]. Подобные высказывания дали Исайе Берлину повод возложить на Ханну Арендт и Герберта Маркузе[336] ответственность за «резкое нарастание варварства среди молодых людей». Если раньше революционеры в стремлении к своим целям старались опираться на знания и опыт, то сегодняшние мятежники, говорил Берлин, сыплют затверженными формулами и ненавидят историческое знание. Этого «мы и вправду не можем понять в людях, отказывающихся дать рациональные ответы на вопросы, чего они хотят, как намереваются действовать, из каких принципов исходят, как оценивают возможный моральный ущерб».
Но чем был этот студенческий бунт? Затянувшимся карнавалом или все-таки настоящей революцией? Жанна Эрш не единственная, кому было трудно дать однозначный ответ. «Дух 1968 года представлялся мне инфантильным, крайне политизированным и интеллектуально переоцененным в результате действий целого племени так называемых мыслителей, писателей и художников, которые, мало интересуясь истиной и реальностью, искали легких путей к успеху», — писала она. Во время «майских событий»[337] она находилась в Париже. Жанну Эрш особенно поразил контраст между собственным восприятием происходящего и воодушевлением тех ее друзей, чьи дети участвовали в событиях. Вернувшись в Женеву, она предостерегла своих студентов от требований «демократизации» учебных планов и экзаменов. «Мои студенты тотчас разделились на две половины»; одну из них она на своих занятиях больше не видела.
Раймон Арон, судя по его «Мемуарам», не простил мне упрека, сделанного в поздравительной речи по случаю вручения ему премии Гете в 1979 г. во Франкфурте. Упрек этот заключался в том, что он не нашел нужных слов для оценки событий 1968 г. (Я не утверждал, будто он «изменил себе» и тем более не осмеливался находить для него «смягчающие обстоятельства».) Потрясение, пережитое Ароном в 1968 г., действительно было настолько сильным, что даже спустя 12 лет, в упомянутой выше беседе с Жаном-Луи Миссика и Домиником Вольтоном, он волнуется и приходит в замешательство от некоторых вопросов. Когда он описывает студенческие акции, потом забастовки и роль коммунистической партии, Миссика спрашивает: «Это побудило вас к действию?» «Нет-нет, — возражает Арон, — это был карнавал, который со временем стал действовать мне на нервы…» «Постойте, — перебивает Вольтон, — я не понимаю. Так что все-таки это было: институциональный кризис или карнавал? Это не одно и то же». Арон резко обрывает: «И то и другое» — и переходит к общему рассуждению об университетах.