Соблазны несвободы. Интеллектуалы во времена испытаний — страница 37 из 41

Почему май 1968 г. в Париже и аналогичные события этого времени в Лондоне, Берлине и других городах вызвали столь глубокий шок? Почему они особенно потрясли видных университетских преподавателей? Ответ очевиден: потому что демонстрации и захват университетов, лозунги и бесконечные дебаты ставили под удар многие ценности и институции, которые представлялись ведущим публичным интеллектуалам священными и неприкосновенными. Смутьяны, в сущности, не были революционерами: за ними не стояла основательная общественная сила, перед ними не простирался горизонт новых идей. Арон справедливо назвал свою книгу, написанную сразу после событий 1968 г., La Revolution introuvable, «Неуловимая революция». Но все же это был бунт, и институции, на которые с большей или меньшей силой обрушились бунтовщики, показали себя на удивление непрочными.

Бунт начался с университетов. Боббио, Эрш, Арон, как и другие их единомышленники, были сторонниками университетской реформы и вначале, когда движение 1968 г. только зарождалось, отнеслись к нему с симпатией. Но в то же время они были решительными защитниками университета как институции. Эти люди, родившиеся в начале XX в., видели в университете место истины, которую они стремились обрести. Они видели в нем также возможность лучшего будущего — как для себя лично (поскольку многие хотели подняться по социальной лестнице), так и для их стран. Может быть, они не сумели адекватно оценить степень тлетворного воздействия фашизма и коммунизма на академические ценности. В любом случае университеты, эти очаги науки и образования, были для них чем-то вроде святилищ. Вторжение варваров, воспринятое как святотатство, повергло их в растерянность. Некоторые до конца своих дней так и не смогли простить тех, кто в 1968 г., «овладев словом», разрушил их мир.

Но под обстрел попали не только университеты. Кое-где дали опасный крен и политические институции. На это прямо указал Боббио, говоря о еще одном святотатстве, которое поставило под вопрос «демократию, родившуюся из сопротивления фашизму». Во Франции демократия была восстановлена не столько благодаря сопротивлению, сколько освобождению, в Германии — благодаря военному поражению. На этот раз ей суждено было устоять, однако «нескончаемый марафон» собраний, массовые демонстрации, а затем переход от споров ко все более откровенному насилию начали угрожать и этой священной институции. Де Голль бежал в Баден-Баден и тут же вернулся[338]. В Германии выборы 1969 г. и заявление Вилли Брандта о том, что «мы должны отважиться на бóльшую степень демократии», возможно, побудили некоторых бунтарей изменить позицию, но эксцессы насилия были еще впереди. Не везде интеллектуалы показали себя «лоялистами», как называли профессоров Колумбийского университета, примкнувших к Ричарду Хофштадтеру и Фрицу Штерну, которые твердо выступали и за сохранение институции, и за ее реформирование.

Возможно, самым проблемным из священных понятий, поставленных под сомнение бунтом 1968 г., был авторитет. Когда Жанна Эрш объявила своим студентам, что сохранит обычный порядок учебных занятий и экзаменов и что студенты должны решить, будут ли они учиться дальше, она подвергла испытанию профессорский авторитет. В Швейцарии ни сенат, ни другие законодательные органы не мешали ей делать то, к чему она привыкла; в других местах было не так. Авторитет стоял на кону сразу в двух смыслах слова — и как право руководителей руководить, и как признание их личной позиции. В некоторых континентальных европейских странах после шока 1968 г. преподавательский авторитет в обоих смыслах так и не восстановился. В то же время стало ясно, что публичные интеллектуалы, о которых мы говорим, больше всех нуждаются и в той, и в другой форме авторитета. Если под академическими мантиями развелась гниль[339], их следует почистить, а не списывать в утиль. Структуры управления и личный авторитет требуют критики и пересмотра, но обойтись без них открытое и свободное общество не может.

В лагере интеллектуалов фронтальная атака на разум наиболее глубоко потрясла, видимо, эразмийцев. Норберто Боббио осудил манихейство и дух партийности. Исайю Берлина ужасал отказ бунтарей «давать рациональные ответы» на очевидные вопросы. Раймон Арон видел в так называемом «владении словом» одно лишь пустозвонство. Действительно, бунтари отличались жуткой болтливостью и подменяли критику в классическом значении слова набором формул. Разрушение разумного дискурса вполне закономерно привело к «насилию над вещами» (всегда сопряженному с насилием над институциями и, как следствие, над людьми), поджогам магазинов, убийствам политиков и к самоуничтожению.

Для публичных интеллектуалов, которым в 1968 г. было уже за шестьдесят, этот год означал тяжелую и необратимую утрату иллюзий. Они не понимали, что в движении времени отразилось радикальное изменение культурных стереотипов поведения. В зеркале заднего вида понятие «1968» предстает модернизационным сдвигом, утвердившим эмансипацию женщин и общество знания, гражданские инициативы и экологическое сознание, толерантность к чужому и интерес к далекому. Но 1968-й привел также к экспансии морального релятивизма, явившей другой лик этого Януса: фундаментализм в просвещенном мире открытого общества. Интеллектуалов-эразмийцев, которым посвящено наше исследование, этот год поверг в растерянность. После 1968 г. никто из героев нашей книги уже не играл сколь-либо значительной общественной роли. Это тем более примечательно, что лишь спустя два десятилетия оказалась закрытой важнейшая тема XX века — соблазн тоталитаризма.

25. 1989-й, или Конец тоталитаризма

К 1989 г., когда рухнули коммунистические режимы в восточной части Центральной Европы и оставалось недолго ждать краха самой Советской империи, большинство сторонников либерального образа мыслей, о которых шла речь в нашей книге, покинули этот мир. Теодор В. Адорно пережил унижения, которым подвергся во время «неуловимой революции», совсем ненамного: он умер в 1969 г. Несколько позже ушли из жизни Ханна Арендт (1975) и Ян Паточка (1977). Раймон Арон, описавший в «Восемнадцати лекциях об индустриальном обществе» капиталистический и коммунистический мир как две формы модерна, способные к конвергенции, не дожил до триумфа первой из этих форм и крушения второй: он умер в 1983 г. Спустя год не стало Манеса Шпербера.

Как могли воспринять революцию 1989 г. эразмийцы, которым к этому времени было бы уже за восемьдесят?[340] Судя по реакции долгожителей из их числа, они не увидели бы в ней решающего поворота, каким она, однако, была. Исайя Берлин совершил последнюю поездку в Советский Союз в 1988 г. Многие участники переломных событий 1989 г. высоко ценили Берлина и навещали его в оксфордском доме вплоть до смерти ученого в 1997 г., но их свидетельства не подтверждают, что он считал случившееся историческим рубежом. Норберто Боббио в это время написал небольшое грустное эссе De senectute[341] и выступал с воспоминаниями, по-прежнему рассуждая о диалоге между либералами и коммунистами и о том, что сам он не дожил до «переворота, сравнимого с Французской революцией». Только Джон Кеннет Гэлбрейт с обычным для него прагматизмом взялся за работу, консультируя (правда, безуспешно) сменявшие друг друга правительства в Москве по поводу возможностей третьего пути. Он все-таки понимал, что в 1989 г. «на мировой арене произошла величайшая за последние полвека трансформация».

Эта оценка — самое меньшее, что можно сказать о событиях 1989 г. и последующих лет. Они не стали «концом истории», но, бесспорно, положили конец тоталитаризму, который придал XX веку столь чудовищный облик. В нашем исследовании мы понимали тоталитаризм в строгом смысле этого слова, а не просто как тиранию или деспотию. Тоталитарные режимы — это специфически модерные режимы, использующие тотальную мобилизацию всех и каждого во имя какой-либо идеологии и в интересах вождя или небольшой правящей клики. В них можно видеть одну из двух форм посттрадиционного общественного порядка; другая форма — демократическое самоопределение. Обе предполагают глубокую трансформацию традиционного общества, которую одни осуждают как «атомизацию», а другие восхваляют как «индивидуализацию», то есть разрушение социальных связей, предписанных традицией. Инструменты тотальной власти описывались не раз. Это прежде всего наряду с квазирелигиозной идеологией мобилизация «атомизированных» индивидов и партия как механизм такой мобилизации. Кроме того, это аппарат для контроля за отклонениями, венчаемый государственной полицией и концлагерями или ГУЛАГом.

В некоторых отношениях фашизм и коммунизм — две глубоко различные версии тотальной власти. Но у них есть общая черта: тот и другой не могут существовать долго. Звучит цинично, если вспомнить, что тоталитарные режимы XX в. успели погубить миллионы жизней; тем не менее это правда. Национал-социализм с самого начала был формой власти, обреченной на крушение. Война — о чем многие догадались очень рано — была заведомо встроена в этот режим как неизбежная кульминация его развития. А поскольку войну предстояло вести псевдогосударству, не имевшему организующей идеи, в самой конструкции режима заключалось и его тотальное поражение. Обязательная привязка этой конструкции к одному-единственному вождю лишь закрепляла самоубийственную тенденцию. Аналогия с Джонстауном — коллективным самоубийством приверженцев так называемого преподобного Джонса в Гайане — вовсе не притянута за волосы.

В случае коммунизма увидеть внутреннюю обреченность системы не так легко. Большевизм еще в большей степени, чем фашизм, представляет собой феномен запоздалой модернизации — он, согласно формулировке, которую использовал Ленин, есть «советская власть плюс электрификация». Истинно тоталитарные черты советский коммунизм приобрел лишь при Сталине. Сталин (как впоследствии Мао) нуждался во внутренних, зачастую искусственно провоцируемых кризисах для консолидации своей тотальной власти. В известном смысле ему тоже была нужна война. Тем не менее в коммунистическом государстве прис