возвращаться впредь, и, наверное, все чаще. Первый ощутимый вестник старости.
«Надо торопиться! — с испугом подумал Огюст. — Надо скорее строить, ведь можно и не успеть… Нет, глупости, я успею! Осталось лет десять еще, а мне шестьдесят два… Все-таки надо торопиться…»
Он пролежал неделю, и все это время работы на строительстве и в литейных мастерских велись непрерывно. Наблюдать за ними Монферран поручил своим помощникам: архитектору Павлову и Андре Пуатье.
Последнее время Пуатье его радовал. За два года он неузнаваемо изменился. Вместо всегдашней напускной исполнительности, суетливой угодливости, которые прежде так злили главного архитектора, теперь появилось настоящее упорство, умение, а вместе с этим проявились и настоящие способности, которые Монферран давно угадывал в Пуатье.
Болезнь главного архитектора не повредила строительству.
Но с этих пор мысль, родившаяся в минуту физической слабости, уже не оставляла его, побуждая работать с еще большей одержимостью: «Надо торопиться… Надо торопиться!..»
VIII
Зима восемьсот сорок восьмого — восемьсот сорок девятого годов выдалась холодной и ветреной. В Петербург вновь пожаловала незваная гостья — всеми проклятая и неотвратимая холера. Эпидемия была не так страшна, как памятные эпидемии тридцатых годов, но забрала многих и вновь наводнила город слухами и жестоким холодным страхом…
Март начался долгой оттепелью, после которой вновь ударили морозы, но снег долго не выпадал, и дороги, покрытые льдом, грозили бедой лихим ездокам и поздним прохожим…
В середине месяца, в одно солнечное, ветреное и нестерпимо морозное утро Карл Павлович Брюллов навестил своего брата Федора Павловича в мастерской при Академии. Сам он только что поднялся с постели после нового долгого и мучительного приступа пневмонии, которая изводила его уже более полугода.
Кутаясь в длинную шубу, левой рукой придерживая у лица воротник, он неторопливо прошел по длинному задымленному коридору, почти совсем темному, едва ли не наугад отыскал нужную ему дверь и, толкнув ее плечом, вошел в просторную полупустую комнату. В этот ранний час там не было никого, кроме Федора и его натурщицы.
— Ты в уме ли, брат? — остановившись на пороге, Карл Павлович распахнул свою шубу, но не решался снять ее. — У тебя тут только что не мороз… А ты, ну ладно, сам разделся, так раздел еще и натурщицу. Не мог выждать, пока протопят как следует?
— Да разве тут как следует топят? — Федор Павлович положил кисть на край мольберта и повернулся к вошедшему с выражением усталости и досады. — Все одно холодно. Я вот жаровню поставил поближе к возвышению… Ну что ты встал, входи, что ли. Машенька, а вы покуда отдохните.
Девушка, которую он назвал Машенькой, тотчас проворными шажками сбежала с возвышения, на котором стояла в позе глубокой задумчивости, держа в правой руке искусственную пальмовую ветвь. На ней был длинный белый хитон и переброшенное через плечо пунцовое покрывало. Волосы, светло-каштановые, с золотистым отливом, были уложены косою вокруг головы, просто и строго разобранные на прямой пробор. Карл Павлович обратил внимание на ее точеную шею, горделивую посадку головы, прекрасные округлые плечи.
Девушка, глянув на него, отчего-то покраснела, набросила поверх своего античного одеяния старенькое беличье манто с вытертым подолом и поспешно скользнула к двери, уже у порога робко спросив:
— Федор Павлович, а когда мне вернуться?
— А через полчасика, — милостиво улыбнулся художник. — Да и что же вы в сандалиях-то, душенька? Надо бы башмачки надеть: в коридорах — стужа…
— Ничего, я ведь холода не боюсь!
И она исчезла.
— Ишь ты, холода не боится! — с завистью бросил Карл Павлович, без приглашения усаживаясь в приткнутое к камину высокое плешивое кресло. — А хороша! Магдалину с нее пишешь?
— Пишу, — Федор все с большей тревогой разглядывал осунувшееся лицо брата, в ярком освещении мастерской невероятно бледное, с запавшими глазами, с пугающей синевой висков и век. — Ах, Карл, дурно же ты нынче выглядишь, ей-богу! Ну, чтоб тебе еще посидеть дома?
— Этак я задохнусь! — усмехнулся Брюллов-младший. — Да и что в том толку, Федя, ежели мне все одно в собор надобно.
— Ты с ума сошел! — вырвалось у Федора. — Там сквозняки! Ты там и простудился…
— Да не там! — махнул рукой Карл. — Это я прежде еще, верно, еще в Москве. Да вот оно понемногу меня и одолело. А в собор идти надо. Или уж кончать самому плафон, или бросить, оставлять Васину. Врачи грозят, говорят, нынче не уеду в Италию — осенью хоронить придется меня.
И, помолчав в мрачном раздумий, он вдруг спросил:
— Ты уже говорил с ним?
— С кем это? — не понял Федор. — С Васиным, что ли?
— Да при чем тут Васин! — рассердился Карл Павлович. — Васину я доверяю: профессор, в конце концов… Нет, ты с Монферраном говорил ли? Вижу, что еще нет… Может, и правильно. Старый упрямец взбесится, ежели узнает, что я ухожу, а о вознаграждении и говорить не захочет. Я же сам подписывал обязательство, что получу деньги, лишь когда все закончу. Все подписывали, и я тоже… Но должен же он понять!..
Тут голос его взлетел, он заговорил резче, не глядя на Федора, неподвижно стоявшего возле мольберта:
— Должен же он понять, что я болен?! Я и так последние дни там через силу работал, больной, в жару приходил! И плафон я дописал! Дописал, понимаешь, Федор! Там сущие безделицы остались: два-три ангела, немножко облаков, да фон еще! И на все картоны есть, и на апостолов с евангелистами тоже… Ежели он не будет ходатайствовать перед Комиссией, чтоб мне заплатили за работу, я пожалуюсь царю… Что же, в самом деле, умереть там, что ли?!
— Хватит, Карл! — почти резко прервал брата Федор. — Уймись. Ты же и слова вставить не даешь. С господином Монферраном я говорил.
— И что? — тонкие брови Карла резко поднялись. — Разорался, конечно, и с проклятущим своим акцентом послал меня ко всем чертям?
— Нет, — усмехнулся Федор. — Представь себе, нет. Сказал он следующее: «Не беспокойтесь, вознаграждение свое Карл Павлович сполна получит, даже если работу бросит. В основном она сделана». А после стал меня расспрашивать о моих собственных работах.
— Невероятно… — проговорил ошеломленный Карл Брюллов. — Разве что ему все же стыдно стало за ту историю с семью тысячами?
— Не думаю, — суховатое лицо Федора Павловича вдруг покрылось краской. — Зря ты, Карл… Неужто не знаешь, что ежели один человек другому напакостит, то оттого его только хуже не любит? Просто у вас у обоих характеры больно уж круты… А что ты мне принес? Что там?
Это относилось к небольшому, с ладонь величиной, свертку, который Карл Павлович в это время извлек из кармана сюртука и, слушая брата, вертел в руках.
Федор отошел от своего мольберта, вытащил из-за сложенных возле стены холстов стул, покрытый пятнами краски, пододвинул его к горящему камину и сел напротив Карла.
— Покажи.
Карл Павлович развернул синюю плотную бумагу, достал овальную пластину слоновой кости и протянул Федору:
— Вот…
Федор Павлович взял миниатюру, повернул ее к свету и восхищенно прищелкнул языком.
Из овала смотрело лицо юной девушки, почти еще девочки, округлое, нежное, одновременно лукавое и надменное, исполненное сознания своей красоты. Великолепно очерченные капризные губы, персиковый румянец, тонкие жгучие дуги бровей, глаза, темные, как неразгаданная тайна, шелковые спирали черных волос, смутный контур плеча под скользящей кисейной вуалью, тонкие пальчики, подхватившие вуаль в падении, тонкий золотой браслет на запястье. Блеск золота, померкший рядом с блеском красоты…
— О, что за чудо! — воскликнул Федор и тут же ахнул: — Но… постой! Да ведь это Елена Алексеевна… Она?
— По-твоему, не похоже? — со злобным вызовом бросил Карл. — Кажется, с портретным сходством у меня всегда было в порядке…
— Так это правда?! — Федор Брюллов не мог скрыть удивления. — Так ты действительно в нее влюблен?
— А кто не влюблен в нее? — в голосе Карла послышалась настоящая глубокая боль. — Она, как яд… Даже этот мальчишка-скульптор, забыл, как его?.. Ну, что все время только и вьется возле дома Монферрана, и тот чуть не умирает из-за этой феи. Ну, и я вот… Стыдно сказать, ведь ходил иной раз к Монферрану поспорить насчет плафона, а сам в душе одного хотел: ее увидеть! Старик из себя выходил: думал, я все с ним ссоры ищу. Ну и я тоже не уступал, начинал в ответ злиться… А думал о ней!
— И ей не сказал? — Федор пристально посмотрел в глаза брату. — Ох, не похоже на тебя, Карлуша…
Карл Павлович устало откинулся в кресле, полузакрыл глаза, и на губах его обозначилась слабая, мучительная улыбка.
— Ну что ты, Федя, как не сказать? Сказал. Признался. Неделя, как руки просил.
— И… отказали?! — оторопело прошептал Федор.
— Сам одумался! — Карл Павлович болезненно махнул рукой, отвернулся, потом опять заговорил: — Видишь ли, я застал ее на Елагином острове, она туда часто ездит (зимой — саночки, летом — верхом, ей ведь отец в прошлом году на шестнадцатилетие жеребчика подарил, крапчатого, Полишинелем она его зовет)… Ну вот, застал я ее с матушкой, Анной Ивановной. Попросил разрешения поговорить наедине. Она отошла со мною, а у самой щеки пламенеют, да только от одного мороза… Глаза — сказка! Смотрит, улыбается, ротик приоткрыла, будто сейчас вот запоет. Ты слыхал ли, как поет она? Слыхал, знаю… Ну, я смотрю ей в лицо, забыл, что и говорить собирался. Потом сказал все. Сказал, что полюбил ее уж с год как, что душа моя болит при мысли, что ее потеряю, что мне надобно, наверное, уехать в Италию, и ежели она захочет… Ну, словом, все сказал! А она вспыхнула, будто испугалась вначале, потом подумала минуту и вдруг спрашивает: «А петь мне позволите ли?» Ну неужели я «нет» мог сказать? «Да, да!» — говорю. Руку ей целую. Она пальчиков-то не отняла, только как будто дрогнула. И говорит: «Голубчик, Карл Павлович, я не знаю, что и сказать… Мне и хочется согласиться, да не знаю, что батюшка скажет, а супротив его решения я ничего не сделаю…»