Собор — страница 64 из 126

— Эк пляшет! — кудреватый рабочий даже прищелкнул языком. — Оно, конечно, в полушубке коротком да в таких-то штанах! Тут себе все отморозишь…

— А пущай нашему начальству не грубит! — вставил рыжий.

— Глядите, Август Августович, — Ерема даже привстал со своего места, — ну вовсе замерз офицерик… Поди околеет, как француз на Смоленской дороге.

— Ты чего несешь, дубина?! — ахнул Еремин сосед и влепил ему уже настоящую затрещину.

Огюст подавился последней ложкой щей, прыснул, не успев даже прикрыть рот рукой, и от хохота едва не свалился с ведра.

— Как… Как это ты сказал? Как француз на Смоленской дороге? Околеет? Так?

— Вы его, дурака, не слушайте! — краснея, пробормотал один из артельщиков. — Его мамка в детстве с печки головой вниз уронила, видать… И чего несет, сам не ведает!

— Так разве я чего плохого сказал? — Ерема понял свою оплошность и сам покраснел. — Я разве ж в обиду?

Монферран, не слушая его, продолжал хохотать, и следом за ним, не выдержав, захохотали все рабочие. Они смеялись долго, до слез, и им вторила тетка Глаша, у которой смех был зычный, как у мужика.

С этого дня рабочие, почувствовав симпатию главного архитектора, стали нередко жаловаться на всякого рода произвол и притеснения не чиновникам и мелкому начальству, а через их голову самому Монферрану, зная, что он за них заступится.

Это, в сущности, только добавило ему хлопот и неприятностей. Чиновники, получая от главного архитектора выговоры, шли жаловаться в Комиссию, Комиссия указывала Монферрану, что разбирать недовольства рабочих — не его дело. Монферран злился, нервничал, тратя на все это уйму лишних сил, но строителями своими был доволен, нисколько не жалел о некотором сближении с ними: ему стало проще работать. Рабочие и мастера теперь доверяли ему. Кроме того, они были понятливы, приказания исполняли точно и беспрекословно. Видя их сметливость, Огюст иногда и не тратил времени на излишние объяснения, зная, что все будет сделано как надо.

Между тем он заметил, что рабочие очень любят рисковать и к опасной работе относятся как к любимой игре: в ней они проявляли свою природную смелость, нередко пренебрегая даже теми небольшими предосторожностями, какие предписывали им мастера. От этого несчастные случаи бывали еще чаще.

— Что вам, шеи себе сворачивать нравится? — накидывался главный архитектор на своих рабочих. — Кой черт лезете на рожна?

— На рожон! — поправляли рабочие. — А рискнуть, Август Августович, иной раз и стоит. Какая ж работа без риску?

V

Между распластавшимся в мертвом равнодушии небом и в сжавшейся от холода и страха землей стелется колокольный звон. Он низливается со множества колоколен, растекается от больших и малых церквей и плачет, плачет неумолчно и безнадежно. Точно сердца людские плачут в горе и тоске, между небом и землею, между жизнью и смертью…

О смерти кричал в эти зимние дни над Санкт-Петербургом церковный перезвон. О смерти стонало, отражая его, мерзлое небо. О смерти, о смерти шептал, скрипел, шелестел хрупкий серый лед на Неве.

Смерть с косою загуляла по улицам города, захаживала во дворы и во дворцы, хватала жертвы свои неожиданно и уносила неизбежно. Загадочная смерть, еще недавно неведомая Европе, еще только-только получившая свое омерзительное название, хриплое, как мучительная рвота — «холера».

Холера пришла в город зимой восемьсот тридцатого года.

Никто не знал, как с ней бороться, и потому она сразу повергла город в панический страх. Кто знал что-то, кто советовался с лекарями, тот пытался принять какие-то меры, чтобы защититься: расставляли в квартирах плошки с дегтем, жгли можжевельник и его дымом окуривали комнаты. Иные, веря не лекарям, а знахаркам, натирались кошачьим жиром, давясь, глотали деготь или крепчайший настой красного перца, который у некоторых вызывал приступы, очень похожие на первые проявления холеры.

На всех дорогах, ведущих из города и в город, были расставлены кордоны. В городе же, на Сенной площади, на Песках, на Васильевском острове, в Ямской, были организованы госпитали, специально выстроены бараки для холерных больных, но лечить в них только пытались. Холера не давала времени ни больным, ни лекарям, и из сотен заболевших спасались единицы.

Эпидемия распространялась прежде всего в тех районах, где люди жили гуще, а потому в строительном городке на Исаакиевской площади (теперь уже площадь между строящимся собором и Синим мостом стали называть Исаакиевской) болезнь появилась в первые же дни бедствия, и городок стал чудовищным ее рассадником.

За месяц в бараках, битком набитых людьми, душных и грязных, с их трехъярусными нарами, где все, казалось, постоянно прикасались друг к другу, умерли несколько сот человек. Строительство при этом не прекращалось, и люди иной раз падали в корчах прямо со стены либо с деревянных подмостков, по которым таскали кирпичи и песок.

Ни Комиссия построения, ни чиновное начальство Петербурга никаких мер по этому поводу не приняло, да и принять не могло: все находились в полнейшей растерянности и страхе. Никто из чиновников Комиссии близко не подходил теперь к строительству. Затем последовал приказ надстроить изгородь и укрепить ворота, строго следить за входом и выходом с площадки кого бы то ни было, а трупов умерших никуда не увозить… Прямо возле строящихся стен собора, в стороне от бараков, стали рыть длинные глубокие ямы, и там, в них, в мерзлой земле, хоронили сразу по нескольку десятков мертвецов, складывая их друг на друга, засыпая густо известью, а потом закидывая землей вперемешку со снегом…

В эти дни Монферран приходил на строительство ежедневно. Он заходил в каждый из бараков, узнавал, сколько было за день смертей, как всегда обходил всю строительную площадку, поднимался на недостроенные стены, следил за работой, потом опять шел к баракам, где в полутьме, ежась возле полутеплых печурок, мучились в агонии уже обреченные.

Рабочих поражала отвага главного архитектора. Они смотрели на него, не понимая, как человек, который мог бы быть далеко от этого ужаса, сам шел сюда, будто его что-то тянуло, будто он был заговорен от холеры.

Старый знакомый Огюста, каменщик Еремей Рожков, щербатый Ерема, как его по-старому все величали, однажды, не удержавшись, сказал главному:

— Береженого бог бережет, Август Августович! Ну зачем вы в бараки-то заходите? Смерти не боитесь?

— Боюсь, — просто ответил Огюст. — А куда я денусь, Ерема?

Он не лгал. Ему было невыносимо страшно. Каждый день, отправляясь на строительство, он мысленно представлял себе картину собственной гибели, и его мутило от ужаса. Вид больных и умирающих вызывал у него внутреннюю дрожь, которую ему стоило громадного труда скрывать. Мимо ям с известью он несся почти бегом, делая вид, что спешит, занятый делами, а на самом деле боясь увидеть то, что лежало на их дне. Сейчас он, как никогда, вдруг ощутил, сколь он еще молод, здоров, как сильна и полна жизни его горячая, жадная плоть, как много он хочет, как много он любит, как мало еще наслаждался в стремительной этой жизни. Неужели он умрет? Без малого в сорок пять? Безумие! Ни за что! Надо бежать отсюда. Уехать с Элизой и Луи в их славный загородный домик, закрыться там от целого мира и выждать. Пройдет же эта холера, как проходили уже в Европе чума и черная оспа… Неужто никто не заменит его на строительстве?!

Но он знал: никто. И мысли оставались мыслями. Он работал. Ведь еще надо было готовить чертежи подъемных механизмов для будущего памятника на Дворцовой, отрабатывать детали его скульптурного оформления. Еще и два-три частных заказа на перестройку особняков лежали в его секретере, ожидая своего часа, и откладывать их нельзя было: заказчики, сбежавшие от холеры в дальние усадьбы, слали письма с напоминаниями об обещанных сроках. Монферран брал эти заказы не из жадности. Он теперь получал немало, однако деньги разлетались, как сухие листья, ибо архитектору уже ни в чем не хотелось себе отказывать, в особенности он стремился теперь удовлетворить свою бурную страсть к коллекционированию. Его шкафы с книгами стояли по всей квартире, кроме того, его дом стал понемногу заполняться старинной бронзой и фарфором, в квартире появились драгоценные редкостные картины, шпалеры, несколько редчайших античных статуэток.

На все это уходили огромные деньги, и Огюст со страхом ждал, что Элиза наконец устроит бунт, но Элизе его покупки нравились, она даже завела среди них своих «любимцев» и зорко следила за тем, чтобы их никто не трогал, даже Луи, которому ничего не стоило в азарте ребячьей игры расколотить какую-нибудь святыню. Элиза по-прежнему не требовала от мужа ни драгоценностей, ни нарядов, когда же он ей их покупал, благодарила его с такой радостью, будто он был по-старому ее любовником и она не считала его обязанным делать ей подарки. Это его сердило и радовало одновременно. Он не мог понять этой странности и негодовал на себя, что чуть не двадцать лет видит загадку в одной и той же женщине. Но была ли это одна и та же Элиза, или в ней было сразу много Элиз? Иногда ему казалось, что много. Или просто у него вечно не хватало времени вглядеться в нее?

После рождения сына она удивительно похорошела и в тридцать шесть лет сверкала неожиданной, зрелой, тонкой красотою. Прежде она не была красавицей, теперь же в ней появилась сказочная прелесть цветка, раскрывшегося поздней осенью.

Среди смятенного холерного города квартира на Большой Морской была для Огюста, как и прежде, больше, чем прежде, маленьким храмом, в котором он спасался от своего страха.

Впрочем, у него родилась мысль отправить жену и сына одних в их загородный дом, однако Элиза решительно от этого отказалась.

— Мы останемся с тобой, — спокойно сказала она.

Спорить с ней было бесполезно.

Им казалось, что надо только получше забывать, затворяя за собою двери, что творится там, на улицах, не думать об этом, ведь помочь они никому и ничем не могли, а думая о беде, могли навлечь ее на себя.