— Не верю, — ее голос и взгляд выразили бездну страдания, уже скованного, будто льдом, суровой покорной печалью. — Нет, не верю… Просто ты без меня не можешь уже… я тебе нужна. Потому я и вернулась. Но я могла не вернуться, или вернулась бы не скоро… Мне было так больно, что я ничего не понимала больше. Но в дороге меня догнала Ирен…
Монферран почувствовал, что его словно облили крутым кипятком. У него дико расширились глаза, и он с трудом выдавил:
— Это она тебя вернула?! Она?!
— Да, мой милый, и я не знаю другой женщины, которая бы еще это сделала… Когда я уехала, Алеша прибежал сюда и все рассказал мадам Суворовой… Она помчалась за мной, догнала уже далеко от города и убедила вернуться. Она сказала, что ты любишь меня…
Это было все, что Элиза могла рассказать мужу. Она не рассказала ему, что говорила ей Ирина, там, на разбитой осенней дороге, меж двух накренившихся в колеях карет. Не рассказала, как эта заносчивая женщина встала перед нею на колени со словами: «Ради Христа простите его! Он не виноват, виновата я… У него было минутное помрачение, я с самого начала видела, что он любит вас одну! Я принесла его, себя и вас в жертву своей прихоти! Вернитесь, умоляю вас!»
— Я переночевала у нее, потому что хотела с нею еще поговорить, — продолжала Элиза, опустив голову. — Она сама пригласила, сказала — утром буду лучше выглядеть… Как мог ты ею играть?!
— Я не играл! — прошептал Огюст, слишком потрясенный и потерянный, чтобы искать настоящие слова оправдания. — Я был увлечен ею, очень увлечен! Но она права: я любил и люблю тебя, Элиза, тебя, тебя! Перед Ирен мне не оправдаться, пусть этот грех останется на мне, что же делать? Господи, да не смотри же так, Элиза. Это не твой взгляд, не твое лицо! Ты не могла так перемениться!
Он решился сделать к ней еще один шаг, но тут его пошатнуло, повело в сторону, и он схватился рукой за спинку стула.
Элиза поспешно подхватила его под руку.
— Это еще что?.. Перестань, пожалуйста. Сядь на диван и успокойся. Ничего не случилось. И я не переменилась нисколько… Просто, верно, старею, вот и воспринимаю многое больнее. Пройдет.
Потом они втроем с Ириной пили чай, обмениваясь шутками, и казалось, что всем троим было весело.
Попрощавшись, Элиза вышла из комнаты первой, успев выразительно глянуть на мужа, и Огюст понял этот взгляд.
Оставшись с Ириной вдвоем, он поцеловал ее руку и сказал, избегая смотреть ей в лицо:
— Ирен, я виноват перед вами. И чтобы вы поняли, насколько виноват, прочтите мою записку… Вы сразу ко мне охладеете.
Она взяла конверт из его рук и прежним своим резким движением кинула в камин.
— Это писали не вы, а ваша боль, — сказала она надменно. — И слава богу, что все так кончилось. Знай я сразу вашу жену, я никогда бы не решилась вас обольщать. И на ее месте никогда бы вас не простила…
— Значит, счастье мое, мадам, что на ее месте она, а не вы! — не сдержавшись, бросил архитектор.
— Да, счастье ваше, — подтвердила Ирина, даже не побледнев.
Всю меру своей жестокости Огюст осознал лишь много дней спустя. В случайном разговоре с князем Кочубеем он узнал, что Ирина покинула Петербург, уехала к родственнице в Пермь и поселилась там, кажется, не собираясь возвращаться.
— Не понимаю, что за новая фантазия у милой моей родственницы? — пожимал плечами князь Василий Петрович. — То Европа манила ее, теперь вдруг Сибирь… И при всем при том, мсье, усадьбу ее ныне перестраивают по вашему проекту. Вот к чему все это, позвольте вас спросить? Фантазия и только!
Услышав эти слова князя, Монферран ощутил как бы короткий болезненный укол, и только на одну минуту ему сделалось мучительно стыдно. В эту минуту ему хотелось увидеть Ирину, хотелось по-настоящему просить прощения, по-настоящему все объяснить.
Но потом прошло даже это.
XVII
Прошел октябрь, истек ноябрь, наступил декабрь. Восемьсот тридцать восьмой год заканчивался.
Зима пришла морозная, метельная, тяжелая, с густыми снегопадами, с ветреными вечерами, когда и самая теплая одежда не спасает и дрожь проходит по телу при каждом порыве ветра.
В эти дни Монферран уходил из дому рано утром и возвращался только поздно вечером. У него было много забот и на строительстве собора, и в Комиссии построения. Кроме того, по его проектам начали строить два великосветских особняка, приходилось наблюдать и за этими строительствами.
Но Огюста теперь радовала эта занятость, это стремительное течение переполненных событиями дней. Домой он не спешил, потому что в последнее время боялся перемены, происшедшей в его жене.
Казалось бы, то, что произошло недавно, было забыто. Никто словом не поминал об этом. Элиза была ласкова, спокойна и ровна, как раньше. Почти, как раньше… Но Огюст видел, вернее, чувствовал — она не простила. И уже не оскорбленная гордость, не ревность, не упрямство владели ею; не желание закрепить победу и получше наказать мужа заставляло ее оставаться за неуловимой ледяной гранью отчуждения. Она от всего сердца хотела забыть совсем и простить совсем. Но рана ее сердца болела, боль сковывала, мешала дышать. В поведении, в обращении мадам де Монферран исчезла ее прекрасная юная живость, ее свободная уверенность, она перестала верить в то, что ее судьба, такая трудная и для нее такая необходимая, досталась ей по праву…
Элиза изо всех сил боролась со своей болью, давила ее в себе, скрывала ее, и это только усиливало ее невольную сдержанность, ее печаль.
Огюст все это прекрасно видел. Более того, он это понимал. Он ставит себя на ее место. (Кажется, впервые в жизни он сумел поставить себя на место другого человека!) Все, что она пережила в те безумные дни, все, что переживала ныне, он читал в ее спокойных, добрых, погасших глазах.
Ее спокойствие приводило его в отчаяние. Оно лучше всего говорило о том, как силен был удар, как велико потрясение. Оно не давало ему возможности растопить ледяную грань.
Когда они за завтраком или за ужином сидели друг против друга и Элиза ровным мягким голосом, но очень сдержанно и очень немного расспрашивала его о делах, рассказывала что-нибудь о происходящем в доме в его отсутствие или просто молчала, заботливо подкладывая ему на тарелку лишний бисквит либо подливая вина в его бокал, когда он, поднимая глаза, встречался с ее взглядом, — ему мучительно хотелось, чтобы у нее вырвались резкие слова, чтобы она расплакалась, бросила ему упрек, хотя бы сказала о своей боли. Тогда он мог бы сказать ей многое, объяснить суть своей ошибки, которую он теперь уже понял до конца, мог оправдываться, просить, уговаривать. Мог сказать, наконец, как любит ее… А он любил теперь Элизу сильнее, чем прежде. Может быть, прежде он и не любил ее, а только принимал ее любовь, жил ее любовью, такой сильной и бескорыстной, что ее хватало на то, чтобы согревать два сердца, зажигать две души? Может быть, загадка ее души постоянно будоражила его, но он был влюблен в эту загадку, в своей первый восторг, в память о первой встрече больше, чем в живую женщину?. Теперь он любил Элизу, нынешнюю Элизу, и знал, что любит ее… Много лет назад, в Париже, получив ее прощальное письмо, он сходил с ума от своей потери, был в отчаянии от своего одиночества. Ныне ее одиночество было для него страшнее и горше. Он впервые жалел ее от всего сердца, всем сердцем, всем существом своим, как себя самого…
Ее ласковые слева и голос пугали его сильнее молчания, он с трудом поддерживал ее игру, делал вид, что ничего не случилось. Впрочем, играли оба они хорошо, и никто в доме, кроме Алексея, который знал и видел все и был душеприказчиком и хозяина, и хозяйки, никто, кроме него, не подозревал о том, что примирение супругов неполное.
Совершенно изменилось в их отношениях только одно: Огюст, как прежде, больше, чем прежде, работал ночами в библиотеке или у себя в кабинете, но теперь Элиза никогда не заходила к нему, не приносила кофе, не уговаривала лечь. Это делал Алеша. И Монферран, закончив (обычно уже под утро) свое ночное бдение, не смел, как нередко делал раньше, постучаться в комнату жены…
Однажды, это произошло в середине декабря, когда Алексей Васильевич зашел к хозяину в кабинет, чтобы наконец изгнать его оттуда и отправить спать, Огюст не выдержал.
— Послушай, Алеша, это черт знает что такое! — воскликнул он, швыряя циркуль на исчерченный лист и обращая к управляющему одновременно сердитое и жалобное лицо. — Сколько же это будет продолжаться, а?!
— Вы о чем? — спросил Алексей, привычно задувая свечи, даже не спрашивая на это разрешения, ибо он видел, что работать Огюст сегодня уже не будет.
— О чем я?! — архитектор вскочил с кресла, и задетый им подсвечник с грохотом покатился на пол. — О чем я?! Сколько будет длиться этот ужас, это проклятие? Когда моя супруга соизволит ожить? Понимаю, я все это заслужил, но теперь мера наказания уже превосходит меру вины… Ты как думаешь?
Алексей вздохнул:
— Да, пожалуй, вы правы… Но нам с вами легко говорить: мы — мужчины.
— Ты? Ты не мужчина, ты ангел, апостол! Что так смотришь? Да, да! Я знаю, ты в тридцать без малого девственником женился.
В ответ на эти слова Алексей Васильевич вдруг расхохотался.
— Ты что это? — сердито спросил его Монферран.
— Да ничего… Ошибаетесь вы в этом, Август Августович. Что я в жизни одну Аннушку любил и люблю, это правда. Так Господь Бог наградил меня, ни за что ни про что счастье подарил такое… да только девственником я не был… Мне семнадцать лет было, когда меня одна баба из дворни помещиковой в каретный сарай заманила да и получила с меня, что хотела. Ну что я тогда знал? Потом с полгода так мы с нею… А как она забеременела, барин Антон Петрович узнал и велел ее высечь. Просто так, с досады, что не заметил, как это она… А я тогда хлопнулся ему в ноги и признался, что моя-де вина. Ну, он и меня высечь велел. Лукерью после этого в деревню отослал, где она вскоре мертвым ребенком разрешилась, а я при нем остался. Только он с тех пор меня люто возненавидел.