— Ну-ка, Элен, уложи его спать. Кто-то явился по делу, не иначе, а вы тут бегаете… Что люди подумают?
Миша захныкал, Елена обиженно поджала губки, но ослушаться ни тот ни другая не посмели.
Снизу послышались голоса, потом в гостиную вошел запыхавшийся привратник и доложил:
— Там к вашей милости господин Витали.
— Главный скульптор! Вот это визит… Что такое могло случиться, что его принесло на ночь глядя?!
И с этими словами Монферран, не дожидаясь появления визитера, сам бросился к бронзовой лестнице.
Навстречу ему уже поднимался, держа в руках трость и цилиндр, небольшого роста полный господин лет сорока пяти, с добродушным круглым лицом, подвижный, несмотря на легкую одышку и растущее брюшко. Это был скульптор Витали. Два года назад он приехал из Москвы по приглашению Комиссии построения и выполнял на строительстве основные скульптурные работы. Монферран знал его давно (когда-то их познакомили в Москве) и доверял ему. Но он был уверен и в том, что из-за пустяка Витали ни за что не примчался бы к нему без малого в десять часов вечера…
— Добрый вечер, Иван Петрович. С чем пожаловали? — бесцеремонно хватая его за руку, воскликнул архитектор.
— Простите меня, Август Августович, что поздно так… — выдохнул скульптор, останавливаясь на верхней ступеньке и растерянно оглядываясь, как обыкновенно делал, хотя приходил сюда чуть не каждую неделю, а то и по два раза в неделю. — Простите, но… но… я только что от Берда, из литейных мастерских. Мне там передали такое, что я поневоле тотчас к вам кинулся…
— С барельефами что-то? — Огюст побледнел.
Ему тотчас представились одно за другим несколько возможных несчастий. Как раз сейчас в мастерских Берда начиналась отливка первого из четырех грандиозных барельефов, которыми он собирался украсить фронтоны собора. Многофигурные скульптурные группы со множеством деталей длиною в шестнадцать саженей и высотою почти в две с половиной. Никогда в России не отливались подобные скульптуры. Монферрана беспокоила их отливка. И хоть он имел дело с литейщиками Берда множество раз, тревога его от этого не уменьшалась…
— Ради бога, Иван Петрович… Да я же сам там был вчера еще. Все хорошо было. Неужто что-то стряслось? Говорите! И что вы на лестнице встали? Идемте в гостиную!
Говоря это, он тащил спотыкающегося Витали по коридору, испуганно заглядывая ему в лицо и сердясь, что тот не отвечает, а Витали ответить и не мог, потому что, вытолкнув первые свои слова, так и не сумел перевести после них дыхание. Наконец уже на пороге гостиной, споткнувшись в последний раз и отвесив самый неуклюжий поклон хозяйке, он пролепетал:
— Да с отливкою у них все хорошо, сударь. Только мне сказали, будто бы побывал там государь да и распорядился, чтобы все четыре барельефа вызолотили…
— А? Что?!
Монферрану показалось, что он ослышался.
— Вызолотили?! Как?! Целиком?!!
— Ну да…
Огюст представил себе колоссальные бронзовые рельефы на фронтонах, горящие ослепительным огнем позолоты, — и все это под полыхающим огнем куполом…
— Это же безумие! Безобразие!.. — вырвалось у него. — И… Отчего это он меня даже в известность не поставил?
Витали развел руками, при этом выронив свой цилиндр, который тут же был поднят подбежавшим привратником.
— Да вот уж так, Август Августович. Я сразу к вам. Вы один только с ним спорить и умеете.
— Да уж, что верно, то верно…
Лицо архитектора наливалось краской, он стиснул кулаки, метнулся было зачем-то к камину, потом круто развернулся и крикнул, как бывало у него в минуты самого большого напряжения, на весь дом:
— Алеша!!! Мундир мой, и поскорее! Я немедленно иду во дворец!
— Анри, опомнись! — Элиза стремительно преградила ему дорогу. — Алеша в театре — это, во-первых. Во-вторых, сейчас без четверти десять. Куда ты пойдешь?!
— Ничего! — блеск в глазах Монферрана не предвещал ничего хорошего. Это испугало и Элизу, и Витали, начавшего уже сожалеть о своей поспешности. — Ничего, я знаю, там очередной бал сейчас… Вот я в кои веки раз тоже на балу побываю. Если у их величества настроение хорошее, он скорее меня послушает.
И, уже ринувшись вон из гостиной, он в сердцах обернулся на пороге и прорычал, кажется начисто позабыв, что Витали прекрасно понимает по-французски:
— Я ему покажу позолоту! Ах ты… неуч!
— Август Августович, голубчик, не делайте глупостей! — закричал перепуганный скульптор, порываясь догнать Монферрана.
Но Элиза покачала головой:
— Уже не удержите… Да вы не бойтесь: пока он дойдет до дворца, у него пыл уляжется, и уж он найдет, как говорить и что… Хотите чаю?
III
— Елена, голубушка, спустись, прошу тебя, туда, к ним, да спроси потихоньку у матушки, когда думают гости разойтись, и, ежели не скоро, попроси хотя бы, чтоб дети шли наконец к себе. Что же они так там и будут?..
Андрей Иванович проговорил это, снимая очки, нервно мусоля их кусочком фланели и при этом мучительно моргая и щурясь.
Елена Андреевна, его старшая дочь, покорно поднялась с кресла, в котором сидела собравшись в комочек, положив голову на высокую спинку. Она пошла к двери медленно, осторожно — так она приучила себя ходить, чтобы не была заметна ее природная неизлечимая хромота. Дойдя до двери отцовского кабинета, девушка обернулась. На ее лице, некрасивом, но очень выразительном, появилось сомнение.
— Папенька, — сказала она низким и мягким голосом, который один во всем ее облике выдавал возвышенность и пылкость ее натуры, — послушайте, папенька, а хорошо ли будет, если я стану спрашивать… при всех? Maman может мне вслух ответить, гости услышат, поймут, что вы недовольны…
— И очень хорошо, если поймут! — вскричал Штакеншнейдер, выскакивая из-за стола и беспомощно взмахивая руками, отчего свечи в фарфоровой жирандоли затрепетали и одна свеча погасла. — Очень хорошо! Я, действительно, не могу больше так вот жить… Я не могу так работать! Я не могу! Елена, милая, пойди, сделай милость… Ты знаешь, я сам не могу!.. Ах, кабы мне твердости поболее, давно бы все это прекратилось!..
Елена вышла. Когда она отворила дверь, шум, доносившийся снизу, из залы, усилился. Звенели голоса и музыка, раздавался смех, а потом все приутихло, и ломающийся мальчишеский голос стал пронзительно декламировать стихи.
Андрей Иванович кинулся к двери и, не дожидаясь, пока Елена ее притворит, сам ее захлопнул. Затем он вернулся к своему рабочему столу, однако уверенный, что работать не сможет. У него болела голова, и он, опершись локтями о стол, закрыл лицо ладонями и постарался забыть о боли. Но она не исчезала, потому что шум веселого праздника доносился до архитектора и через закрытую дверь…
Прежде такие домашние сборища не слишком раздражали Штакеншнейдера. Он видел, что его жене нравится общество, нравится приглашать в дом известных и уважаемых в обществе людей, и ему не хотелось этому препятствовать. Да и вечера поначалу бывали куда тише, и небольшие балы, устраиваемые госпожою Штакеншнейдер, проходили скромнее, да и собирались реже… Но постепенно такие события участились; кроме того, стали подрастать дети (теперь их было шестеро), и всех их, за исключением одной только Елены Андреевны, энергичная хозяйка дома вовлекла в свои любимые празднества. Она придумала домашний театр, от чего дети пришли в восторг, и редкую неделю теперь в большой гостиной Штакеншнейдеров не разыгрывались известные драмы, а зачастую на представления приглашались и гости. После спектакля обыкновенно начинался очень веселый и оживленный бал либо ужин, за которым продолжалось чтение монологов и стихов, и юные актеры подолгу не оставляли общество взрослых, чем очень гордились. При всем при этом учение в гимназии, разумеется, казалось детям скучным и впрок не шло, домашние задания нередко оставались неисполненными, и от учителей гимназии приходили Андрею Ивановичу укоряющие либо просто гневные записки…
Веселый шум стал привычен в доме, он заполнял вечерами все четыре этажа, прорывался в самые укромные уголки, затоплял и кабинет хозяина, как ни старательно тот обставлял его книгами и завешивал двери портьерами.
Андрей Иванович смертельно уставал от этого. Иногда его заставляли «выходить к обществу», чего его кроткая, застенчивая душа не выносила, и он час-два сидел среди гостей, отвечая на их комплименты, поддерживая беседу, часто неловко, невпопад, и потом был счастлив убежать и наконец запереться в кабинете, но работать уже не мог и мучился головной болью до тех пор, покуда веселый гам внизу не утихал.
Участие его сыновей и дочерей в таких представлениях, равно как и их бесчисленные театральные бенефисы, приводили архитектора в отчаяние. Он чувствовал себя бессильным воспрепятствовать всему этому и сознавал, что из-за своего бессилия теряет уважение детей, которые не могли не замечать, как он тяготится домашним укладом. Ему было горько, и он ничего не мог поделать с этим. Говорить с женой о своих огорчениях Андрей Иванович давно перестал: эта женщина, очаровательная, веселая, полная сил, лишь недоумевала, отчего он расстраивается, чем он недоволен и что его смущает. Она никак не могла взять в толк, что в большом уютном особняке ее муж, хозяин этого особняка, чувствует себя лишним…
Во всем доме одна только Елена Андреевна понимала отца, разделяла его мысли, сочувствовала ему. Бедная Елена! Умная, нежная, добрая. Но и она ничем не могла помочь архитектору.
В последнее время еще одно обстоятельство стало мучить Андрея Ивановича. На бесконечные балы и праздники уходило слишком много денег, и их начинало не хватать… Хозяйка, как истинная женщина, не интересовалась состоянием домашней казны, а сам Штакеншнейдер с ужасом видел, что вот-вот будет вынужден влезть в долги! И он брал все больше заказов, хватался за любую работу, силы его начали таять, тем более что работать вечерами становилось невыносимо…
Однажды, не выдержав, он пожаловался жене на головные боли и робко заметил, что такое количество заказов уже ему не по силам.