Собор — страница 14 из 61

аталей расспросить или еще что. О том, к примеру, неведомо кем совершенном на заводе подвиге, когда во время оккупации заводского чугунного Титана из-под носа у немцев кто-то выкрал и среди лома, на отвалах спрятал… Кто-то же сделал, а кто — до сих пор эти смельчаки не открыты, герои остались неизвестными… Володьку только затронь, на ходу выдумает сто объяснений, его в ступе не утолчешь… Но и Веселая не промах, правды от нее не утаишь, тут и малое знает, зачем к деду Ягору время от времени рыбинспектор с кем-нибудь заглядывает… И никогда днем — всегда только ночью: как летучие мыши. Тайной все там покрыто, без песен, без прибауток прихлебывают, но по Веселой точно сорока на хвосте разносит подробности, какая там в этот вечер юшка заваривалась, какую рыбу Ягор требушил и какие клал приправы. И если бы знали те юшкоеды, что о них думает Зачеплянка, пока они украдкой ложками орудуют, если бы услышали, каким перцем приправляет Веселая эту их тайную вечерю, то, верно бы, и ложки у них во рту позастревали, костями бы подавились едоки! Одного рыбинспектора сменили, была деду передышка, а теперь и новый дорогу узнал, или Лобода его навел? Володька оказался не слишком щепетильным: отца своего с Ягором разлучил, чтобы не водился с махновцем, а сам зачастил, хотя и незваный… И попробуй ты его завтра покритиковать, встретив где-нибудь в завкоме, он так ловко все повернет, что ты же и виноватой останешься, сплетницей прослывешь… Ох и юркий же, в самом деле, в ступе не утолчешь…

Однако, спать пора. Встав, Верунька подошла к детям. Разбросались на тахте, свесив загорелые ножонки. Осторожно подобрала, уложила те ножонки: спите, набегались за день. И сама стала раздеваться. Электричество не включала, чтобы не приманивать мошкару.

6

Ночью собор молодеет. Морщин времени на нем не увидишь, он как бы возвращается к той своей казацкой молодости, когда из камышинки возник юным олицетворением красоты и впервые засиял в этих степях, заголубел небесно полушариями своих глав.

Во время войны на площади перед собором разводили костры итальянцы, отощавшие, обшарпанные после Сталинграда, поеживаясь от холода, варили в котелках настрелянных зачеплянских воробьев. В другой раз остановился тут ночевать немецкий обоз, и ночью на него совершила нападение поселковая молодежь — члены подпольной антифашистской организации. Много тогда угнали парней и девчат из Зачеплянки и из других поселков предместья, в числе угнанных был и сын Шпачихи, славный парнишка, которого и след с тех пор пропал — может быть, в подвалах замучили гестаповцы, а может, сгорел в печах Освенцима… Шпачиху тоже таскали в полицию, до сих пор рассказывают в Зачеплянке, как стегал там нагайкой бабку один бандюга из Подгородней, хотя она и приходилась ему троюродной теткой. Расправляясь с родственницей, полицай закрывался рукавом, а она ему и из-под нагайки кричала: «Не прячься, выродок! Я тебя все равно узнала! Я ж тебе припомню!.. Железом тебе запишется, как ты свою родню истязал!..»

Страшные то были для Зачеплянки времена, жестоко обескровили они ее, губили ее цвет. Но стали они для нее и испытанием на живучесть, на душевную крепость, на преданность тому, что для человека священно. Были здесь явки подпольного обкома партий, приходили сюда с паролями связные и отсюда же отправлялись искать пути через фронт. Одна из улиц на Колонии названа теперь именем легендарной связной — студентки Майи Прапирной, — ее и сейчас еще многие помнят.

Из поры детства Баглай-младший вобрал в душу все те страшные рассказы о лихолетье с волнами арестов, расправ, экзекуций, с угонами в Германию, когда вся Широкая становилась улицей слез и проклятий. Микола временами и сам чувствовал себя как бы участником тогдашней борьбы народа, того упорного повседневного сопротивления, которое Зачеплянка оказывала оккупантам. В том трагическом освещении Зачеплянка и все вокруг лежащие рабочие поселки представлялись Миколе какими-то иными. Родная Зачеплянка была там строгой, суровой, с героической душой, словом, какой-то необычайной. Жизни той действительно присуща была легендарность, герои тех лет вызывали у Баглая чувство преклонения и нередко пробуждали в нем острое недовольство собой… На этой площади, возле старых акаций, где когда-то ровесникам твоим — юным подпольщикам полицаи выкручивали руки, где возле расставленных стоков сортировали, как скот, схваченных в поселках девушек-полонянок, — здесь у Баглая всегда хмурится лоб, здесь умолкает и разговорчивый друг Баглая Ромчик Орлянченко, когда они, бывает, поздно возвращаются вдвоем из заводского парка.

В этот вечер они тоже проходили по площади, проводив к последнему автобусу друзей, приезжавших из города послушать соловьиный концерт. Оба, Микола и Ромчик, брели через майдан молчаливые, задумчивые. Постояли на том месте, где в старину была звонница, стояла она отдельно от собора, но они ее уже не застали, колокольня исчезла еще до войны, колокола сняли, языки вырвали, ржавый рельс — бездарный заменитель колоколов — вульгарным обломком висит на столбе как герб догматиков и аскетов… Так его аттестует Ромчик, первым нарушив молчание.

— А может, так и надо? — вслух рассуждает он. — Может, в наше время только такой и нужен ко всему подход, грубоутилитарный? — Его худое, с острым подбородком лицо как-то треугольно белеет под начесанным на лоб чубом; на этот раз оно серьезно, без улыбки. — Сколько поколений тут, как осенние листья, перегнало ветром времени… Были, прошли. Так и нас отгонит, отвеет в небытие. Были такие, просуществовали и — канули в вечность, бесследно…

— Ты думаешь — бесследно? — положил ему руку на плечо Баглай. — Думаешь, в нас с тобой ничего от них не осталось?

Свернули на Веселую, присели на Верунькиной скамейке.

— Те, кто поднимали колокола на колокольни, эти наши Бетховены степные, они знали, что делали, — снова начал Орлянченко. — Я уже не говорю о таких, как Майя Прапирная, которая сознательно пошла на смерть… А сейчас? — И, удивив Баглая, вдруг, без какой-либо связи с предыдущим, сообщил, что переходит на другой завод. На тот, где в цехе ходят в белых халатах, где спецпитание получают… Хватит, не желает он больше отравляться газами на металлургическом.

— Тебе странно это слышать? — Он весело нагнулся к Миколе. — Ты все надеялся и во мне найти искорку героя? Увы! Ее нет. Все меньше теперь таких, в ком она есть. Рыба ищет где глубже, а наш брат — где лучше… Я ведь из тех, кого только помани куда-нибудь в режимный цех, на более солидную зарплату и на спецпитание…

— Можно подумать, что у тебя кормежка неважная?

— Почему же, я сыт. Но хочу, чтобы еще сытнее было… И разве я один такой? Человек — это звучит гордо? Это наш карьерист, Лобода, — звучит гордо? Ха-ха! Скажи ему: «Ты звучишь гордо», он первый расхохочется, сочтет, что его разыгрывают…

— На заводе он, говорят, хорошо начинал.

— Вот именно, начинал! Но есть такая штука — наркотик властолюбия, героин карьеризма… его только раз хлебни и пропал… Лобода наш родного отца на карьеру променяет, собор этот развалит, только бы на ступеньку выше подняться. Власти ему, побольше власти! А спроси, для чего? Да чтобы еще выше прыгнуть! Вот ныне начальник цеха, скажем, спит и видит себя начальником главка. Зачем тебе, человече, тот главк? Больше забот, скорее инфаркт хватит — и вся песня!.. Но ведь как такие типы воюют! Между собой! Вот где битвы — не на жизнь, а на смерть. Невидимые, кабинетные, но пощады там никому не бывает: либо ты победитель, либо ты жертва, тебя раздавили…

— Жуткую картину ты рисуешь… — усмехнулся Баглай. — Но я не так мрачно смотрю на вещи. В семье, конечно, не без урода. Отрава карьеризма, к сожалению, существует, можно порой наблюдать своего рода самоослепление, желание во что бы то ни стало управлять себе подобными… Наперегонки, как обезьяны, вверх за кокосовым орехом… Но ведь не одними обезьяноподобными заселен мир? Какой он там ни есть, но согласись, он все же не так уж плох — этот мир, и здорово было бы в нем, не старея, весен триста прожить…

— Верно, мир прекрасен, но кем населен? Как-то ты говорил о союзе людей, об их общности. Что надо добро воспитывать в себе, а не раздувать ненависть. Но как я к зачеплянскому батькопродавцу могу быть добрым? Какой гуманизм меня с ним примирит?

— Не его я имел в виду…

— Но ведь он — сила! Не Архимед, не Галилей — чиновник идет по свету, он задает тон… Да, да, великий чиновник двадцатого века. Эйнштейн ничто в сравнении с ним. Тот делает открытия, а этот решает. Кнопки нажимает. Кладет резолюцию, на твоей судьбе, стипендию тебе дает. Для него мы подопытны. Он считает долгом во что бы то ни стало обстрогать нас, подогнать под свое подобие… Его мечта — видеть вокруг себя легионы одинаково мыслящих, на меня и на тебя он смотрит как на сырье, как на руду, из которой нужно болванку выплавить.

— А в тебе, видимо, как раз «антиболванка» шевелится?

— Не то что шевелится, а прет из меня! Потому что мы хоть и бедные, но гордые. Живем в тени, но солнце видим. Видим, где строитель настоящий, а где псевдостроитель. Комфорт и порядочность — вот это, по-моему, могло бы стать девизом времени. Между силами добра и зла сохраняй равновесие, в крайности не впадай… Одним словом, как говорится, не будь сладким, не то разлижут, не будь горьким — расплюют.

Странный этот Ромчик. Тоже из семьи металлургов, отец инженер, уважаемый в цехе человек, а Ромчик… «Какой-то не в ту форму отлитый», — говорит о нем Верунька. Парень с образованием, был в Москве на курсах по электронным машинам, завод посылал, но поскольку машин таких пока что не получили, Ромчик при главном энергетике зацепился. Живет легко, воспринимает жизнь иронически, посмеивается над Миколиными поисками вечных категорий. «Мы с тобою в циничную эпоху живем, — иной раз можно от него услышать. — Родили нас матери под кровавым знаком Зодиака… И думаешь, это не влияет на наше восприятие мира?»

Сидят на скамейке, наблюдают, как зарево выплеснулось в небо над заводами… Вспомнились Миколе строки любимого поэта, продекламировал задумчиво: