Лобода расхохотался, и хохот его в тишине улочки прозвучал сильно, уверенно. Нет, перед таким вряд ли выстоит собор, этот «хлам истории»… И Баглаю даже захотелось записать в какую-нибудь зачеплянскую летопись: «Нет ненависти чернее, ожесточеннее, чем ненависть отступника и ренегата»…
Сели в машину, лимузинчик фыркнул, поднял пылищу на всю улочку. В воздухе почувствовался сухой привкус бензина и пыли. Мелькнули фары у собора, скользнули по нему, и видно было, как «Москвич» зачем-то остановился, те двое вылезли из машины, китель Лободы снова забелел при луне. Что их там остановило? Будто и шины не проколоты, — хоть зачеплянская детвора грозится это сделать, если не перестанут из деда Ягора юшку цедить…
А двое стояли перед собором, разглядывали его в лунном свете.
— В печенках у меня этот ваш холодильник… — бросил вдруг Лобода резко, обозленно. — Леса потемкинские… Аистиха гениев высиживает… Ненавижу. Всеми фибрами! — И поднял сжатые кулаки.
Рыбинспектор никогда раньше не видел своего приятеля в приступе такой ярости.
— Памятник ар… ар… Архитектурный, — напомнил ему, чтобы успокоить.
— Памятник!.. Какой же это памятник? — шипело презрительно рядом. — Что в нем архитектурного? Рухлядь, хлам истории и все! Еще надо доискаться, что хотели этим собором сказать, на что намекали допотопные сечевики! Какому-то Скрипнику ударило в голову, объявил памятником, внес в реестр… А мы и подступиться боимся, рабы казенной бумажки.
Вытер вспотевший лоб и как будто бы только сейчас заметил рыбинспектора.
— Сколько нервов мне стоит этот бесхозный объект… Каждый издевается, разыгрывает, ты же слышал? Выдумал, говорят, потемкинскую штучку! А с другого фланга — недоеденные молью богомольные старушки пишут и пишут в разные инстанции, незаконно закрыли, дескать… Откройте, уважьте старость, наши сыновья погибли на фронтах… Из области недовольные звонки, — что там у тебя с собором, почему порядок не наведешь?
— Спиши, — посоветовал рыбинспектор.
— Как это «спиши»?
— Ты же власть, — осклабился приятель. — Тебе и карты в руки. Спиши, и концы в воду… Не знаешь разве, откуда зайти?
— Знаю. Не нас учить, как это делается. Только бы из реестра его… А так саперов попросить — за одну ночь в труху стерли бы… Пыль веков!
— Так за чем же дело стало? Давай делай труху…
— А паспорт?
— Какой еще паспорт? — приятель спьяну не мог взять в толк и даже пощупал в своих карманах.
— Паспорт чугунный, — Лобода кивнул на темную чугунную доску, едва заметную на затененной стороне собора. Приятель поднял выше свою раздавленную шляпу, вытянул шею, но даже и вблизи не разобрал, что там, на скрижали той, вычеканено, что же там охраняется законом…
Грабителей в Зачеплянке пока не водилось, ни в сторожах, ни в дружинницких патрулях до сих пор нужды не было. Поэтому никто и не видел, как двое пьяных юшкоедов, двое пигмеев ночных не спеша зашли в тень собора, потянулись к его охранной грамоте…
Собор слушал, молчал. Поздний месяц невозмутимо глядел со своей космической вахты. Поселки, утомленно погрузившиеся в сон, отдыхали в теплых объятиях ночи.
Неожиданно навестил Зачеплянку председатель Елькиного колхоза. Пятитонку свою он оставил на майдане, — если бы на ней в улочку въехал, наверное, все палисадники затрещали бы. Шел пешком, степенный, неторопливый. Кого видел во дворах, со всеми здоровался, о 17-м номере спрашивал. Пока дошел до Катратого, Еля уже знала, что на нее надвигается. Мелькнула через сады, спряталась в бурьянах на кладбище.
Председатель, подойдя к усадьбе Катратого, поздоровался с хозяином и спросил, нельзя ли увидеть Олену Чечиль.
Ягор ответил насупленно, что такая в домовой книге не значится. На этом хотел и закончить разговор, но приезжий, хоть с виду был и ласковый, нрава оказался неуступчивого, уходить не спешил. Кто да как направил его на Елькин след — об этом из деликатности председатель тоже умолчал. Возможно, как раз благодаря этой деликатности председатель и добился того, что Ягор смягчился и дал себя втянуть в разговор. С предыдущими председателями Катратый был в знакомстве, знал им цену, тем пропейдушам. А этот спокойный, с седоватыми усами человек, хоть и был родом не из Вовчугов, чем-то вызывал к себе доверие. Осторожно склонившись на забор, похвалил старикову хату, наличники, заметил и привитые груши-рукавицы, венец Ягорова сада. Это тронуло авторское честолюбие хозяина, и Ягор уже приветливее пояснил, что плоды те совсем без семян внутри:
— Так и называется сорт: груша-бессемянка.
Председатель завел речь о колхозе, о том, что пшеница у них дала бы этим летом центнеров по тридцать, если бы не пригорела уже в последние дни. Перед жатвой задул суховей, и самая большая нива пшеницы «попала под запал», запеклось зерно. Сетовал на то, что с запчастями трудно, да еще рабочих рук не хватает, благодарил заводских шефов, причисляя, кажется, и Катратого к ним. Помогли, мол, трубами, дождевалки установили, теперь какой ни зной, а в огородной бригаде дождь идет! После этого и до Ельки дошло. Золотая, мол, работница, перспективная девушка, но, к сожалению, случилось так, что ославили ее там, да еще бухгалтер неосторожно себя повел. А ее ведь тоже можно понять, да и кого из девчат не потянет в город, особенно если в селе клуб плохонький, хлопцев мало, а к женатым ревнуют… Но сейчас у них пошло на лад, сдвиги заметные, собираются строить новый клуб… Он как раз и приезжал в город выбирать проект, у латышей хотят перенять образец — там у них хорошие клубы строят. Поговорил, еще раз подивился Ягоровой груше-бессемянке, с тем и отбыл…
Уже когда угроза пронеслась, Елька почувствовала себя как бы польщенной этим посещением, что ни говорите, а все же она не забыта, не вычеркнута из жизни. Проведал Макар Мусиевич, поинтересовался ее судьбой и хоть не справку отпускную, зато имя ей принес. Была она здесь как приблуда безымянная, а теперь и Веселая будет знать, что проживает у них в поселке девушка такая, по имени Елька — Олена Чечиль. Что же касается дядька Ягора, то эта огласка Ельки, доныне как бы не существующей, не очень, видимо, ему понравилась. О домовой книге опять было брошено слово. Это здесь, мол, в Зачеплянке, где все свои, к постороннему не придираются, с пропиской не спешат, а в тех квартирах, что на проспекте, там дело иначе: раз-два переночуй — и участковый с дворником пожалуют, поинтересуются…
Задумалась беглянка.
На этот раз пронесло, а дальше как? Как дальше быть? Не оставаться же ей до скончания века у дяди Ягора в гостях? Он, конечно, не выгоняет, живешь, так и живи, родич будто даже доволен ее трудолюбием.
Однажды Катратый, раздобрившись, дал племяннице на развлечения какую-то малость и отпустил в город, в кино. Побежала, ног под собою не чуя. Через поселок, меж закопченных заводских стен, где все было черным-черно от сажи, а за стеной, внутри этого черного царства, беспрерывно гудело, сотрясалось, лязгало, грохотало; и солнце, горящее над черными крышами цехов, припекало здесь так, как никогда в степи не припекает. Но все же, взойдя на мост, Елька почувствовала на душе облегчение — словно бы вновь светлела жизнь! Никогда ранее по этому высокому мосту не ходила — железный весь, горячий, длиннющий, наверное, самый большой на свете. А внизу сияет Днепр, так сияет, что глаза режет, острова зеленеют, яхты плывут, как лебеди полногрудые. Заводы, причалы, каскады домов по откосу правого берега — все увито дымами, мглой полуденного зноя, телевизионная башня на горе чуть проступает из этой мглы. Город казался Ельке чем-то единым, неразгаданным, живым, таким, что имеет душу; казалось, испокон века был он здесь, из этих прибрежных скал вырос, как дерево, как все на свете растет.
Тротуары центрального проспекта размякли от солнца, множество каблучков повдавливалось в них, и Елю радовало, что и она здесь оставляет следы от своих поношенных босоножек. Девушки-горожанки, особенно те, что с фиолетовыми ресницами, стриженные под мальчишку, поглядывали критически на Елькины босоножки, по крайней мере так ей казалось, но замечала она и другое — те искорки чисто женского любопытства и даже зависти в глазах, когда горожанки окидывали взглядом ее гибкий стан, горделиво прямую, красивую шею, смуглое, только солнцем окрашенное лицо… Некоторые не могли удержаться, чтобы не оглянуться ей вслед, и это веселило девушку, льстило ее оживающему самолюбию. Всюду, где только попадались объявления о наборе студентов, Елька останавливалась и перечитывала от строки до строки. Так было возле университетского корпуса, у театрального училища, дольше всего она стояла возле мукомольного техникума, но и тут объявление заканчивалось строгим указанием, какие именно документы необходимо подать… Приемные комиссии начали работать, везде толпится молодежь, у каждого свои виды, и только, кажется, Ельку, одну ее, жизнь оттерла, гонит куда-то без руля и без ветрил…
Очутилась в парке. У кассы кинотеатра свободно, Еля взяла билет, побывала на дневном малолюдном сеансе. Не много потеряли, однако, и те, кто не пошел на этот фильм, можно было бы и ей времени не тратить попусту. Сигареты курят без конца, нагоняют друг на друга тоску, все киснут чего-то да киснут, а если даже и поцелуются под конец фильма, да и то как-то нехотя, сонно-ленивые, не умеют по-человечески даже и поцеловаться… И это — любовь? Как на Елькин характер, то уж если любовь — так чтоб с огнем, без оглядки, без удержу, а там — что будет… Хотела бы жить жизнью самозабвенной, полыхающей, когда люди сгорают от счастья, когда из любви возникает поэзия… И хотя обожглась, так и не узнав любви, но уверена была, что она есть, сама о такой когда-то мечтала в те весенние свои ночи, набухающие вишневыми почками ночи… Что ж, не вышло. «Неужели никогда и не выйдет?» — думала Елька, сидя в павильоне с мороженым, в тени под ажурным навесом, откуда открывался широкий вид на Днепр, на острова, на далекие самарские холмы. Любовь — это как Днепр, где сейчас ветер и солнце, чтобы и на душе у тебя становилось солнечно. Если бы могла она всем девчата