баяном о землю, только заскулили остатками музыки мехи. Бывает, что любить — это только радость, а бывает — почти ежечасные муки и боль. Как у него. Никогда не видел Наталкиной улыбки, не знает, какая она с лица, какое у нее выражение глаз, только плоть ее знает, упругий огонь тела, жар и ласку объятий. И еще соленый вкус ее слез ему ведом, слез раскаяния…
Простил, примирились, провожает снова ее, мать своих детей, к автобусу утром. У собора Наталка встревоженно схватила мужа за руку:
— Костя, что бы это значило? Доски на соборе нет: диво прямо… Как это понимать?
Костя, подойдя к стене, молча ощупал дырки, где была привинчена доска, постоял, хмуро процедил сквозь зубы одно только слово:
— Сволочи.
Возвращаясь домой, он остановил у калитки Веруньку Баглаеву, которая как раз вышла со двора, торопясь на работу:
— Ты же начальство, — сказал ей раздраженно. — Член парткома! Или, может, и ты потакаешь своегольникам?
— Что стряслось, Костя? — удивилась Верунька его тону.
— Охранную доску кто-то отвинтил от собора. Было на это решение? Людей спросили?
Как будто ему было не все равно, незрячему. А может, и не все равно? Может, и он по-своему дорожил этим собором, тем единственным, что осталось ему из довоенной жизни, с детства, с юности, когда еще не выжженные Костины глаза могли вбирать в душу этот удивительный зачеплянский мир…
Верунька, хоть и торопилась к автобусу, все же свернула к месту происшествия. Точно, нету доски. Лишен паспорта. Отныне он вроде уже и не памятник архитектуры, а так, что-то бесхозное… Верунька почувствовала себя оскорбленной. Раньше за цехом, за графиками, за множеством квартирных и бытовых дел ей было не до собора, он для нее словно бы и не существовал, а сейчас этот чей-то произвол возмутил Веруньку, собор и для нее вдруг обрел значение, начал как-то оживать. По почерку она догадывалась, чьи это штучки, но веды не было и речи о том, чтобы собор раздевать! Ни одно собрание не принимало решения, чтобы его сносить! Без доски же той, кем-то давно привинченной, стал он сразу беззащитным, обреченным на снос, на слом. Всплыло в памяти: когда она еще маленькой была, сносили в их селе церковку деревянную. Неведомо кем и когда была она поставлена, однако воздвигали ее, видно, настоящие мастера: без единого гвоздя держалась. Топорами и ломами разбивали старое-престарое, но еще крепкое, не источенное шашелью дерево. Без единого гвоздя! На одних шипах! — только и говорили тогда об этом. Те, что угрюмо ломали, расшивали эту старину, с молчаливым ожесточением выполняли свое разрушительное дело. Сначала казалось, что все сразу должно бы рассыпаться в прах, но ветхое сооружение упорно сопротивлялось, поражало всех своей прочностью. Только на другой день, пригнав тракторы, все же разломали церквушку, разнесли, растащили. Самое страшное для Веруньки было, когда рушилась крыша и из облака пыли всполоханно разлетались во все стороны большие летучие мыши, — ночные обитатели, они закружили над людьми днем, метаясь над выгоном слепо, беззвучно… За житейскими хлопотами померкли, забылись, а сейчас, словно растревоженные чем-то, снова взметнулись из глубин памяти те летучие мыши, те непевучие птицы ее далекого детства. Отвратительные духи руин, шершавые, словно запыленные, и на всю жизнь — слепые. Вспомнилась еще куча сваленной кое-как покрытой пылью церковной утвари, в которой школьники рылись ошалело, находили среди старья, среди хлама высушенные обломки березовой коры с причудливыми на ней письменами. Долго разглядывали темную парусину с нарисованным адом, грешниками, с надписью — на черном фоне — еле различимую: «Зима необiгренна» (впоследствии холод оккупации явится ей в образе такой черной «необiгренной» зимы)… И Верунька подобрала тогда обломок старой коры с письменами, потом комсомолец-учитель пытался расшифровать ту бог весть когда начертанную славянскую вязь с титлами, с закорючками… Так и осталось нерасшифрованным то, что было написано древними писарями или самими мастерами, которые умели возводить свои строения без единого гвоздя…
Теперь, видно, кто-то решил превратить в руины и этот собор. Вернется Иван из Индии — голо на майдане! Пустота! Где же собор? Верунька, где же собор наш, возле которого мы с тобой до рассвета бродили в молодые наши ночи любви? Безмолвный зачеплянский гигант-старожил, что на работу нас лето и зиму провожал и ежедневно встречал с работы, — где же он?.. Почему на его месте — пустырь?
Подошло еще несколько поселковых, осматривали невыгоревшее пятно-отметину на месте исчезнувшей охранной доски. Сема Дейнека подал мысль: позвать милиционера, чтобы овчарку привел да пустил по следу. Там у них собаки-ищейки здорово вымуштрованы, любой след возьмут.
— Этот след никакая собака не возьмет, побрезгует, — вбросила Верунька сердито и поспешила к автобусу, который как раз подошел.
Как будто бы ничего особенного и не случилось, но и на работе почему-то было тошно Веруньке. Сразу же после смены решила зайти к Лободе: собор ведь в его ведении, над ним Володька прямой начальник…
Начальство было в бодром рабочем настроении. Синяя блуза-спецовка наброшена прямо поверх майки и, конечно, не застегнута — жарко. Кто не знал в лицо хозяина кабинета, мог подумать, что перед ним просто заводской инженер-металлург, один из посетителей, который во время перерыва забежал из цеха в кабинет и, в ожидании своего руководящего друга, свободно уселся за его столом. В раскрытое окно видно закопченную сажей акацию, чахлый газончик, а чуть поодаль — черно-серые, столетней пылищей покрытые заводские стены и ворота проходной. Пыли в кабинете, наверное, не боятся — она слоем лежит на свернутых в трубах плакатах и диаграммах, что кучей громоздятся на массивном стальном сейфе, заметна пыль и на миниатюрной статуэтке Титана, стоявшей на письменном столе. Заводской грохот залетает в окно, но на него в кабинете, видно, не обращают внимания, здесь к нему привыкли. «Вы собирались встретить за этим столом заскорузлого чинушу, — как бы говорило тут все посетителю, — желчного бюрократа думали встретить, который отгородился от работяг и за бумагами света божьего не видит. А я вот какой. Выдвинули, и сижу. Из цеха пришел, а скажут, так и снова в цех, меня не испугаешь, за канцелярский стол не держусь». Ничего лишнего на столе: календарь, пластмассовый письменный прибор и черная, заводского литья статуэтка — точная копия того чугунного Титана, что в парке на высоком пьедестале стоит, из-под самого неба озирает панораму завода. А тут, на столе, среди вороха бумаг — этот карликово-интимный, во много раз уменьшенный Титан — он тоже как бы знак того, что в кабинете всечасно помнят о нем.
— Говори, Вера Филипповна, с чем явилась? — Лобода сидит сбоку стола привычно, непринужденно, нога на ногу.
— Этой ночью, — начала она и осеклась, так как глаза его, всегда чуть шельмоватые, как-то насмешливо стрельнули в сторону, и ей на миг показалось, что Володьке уже все известно.
— Слушаю, слушаю тебя.
— Охранную таблицу с собора сняли…
— Ах, я думал, у тебя что-то производственное, неотложное, — разочарованно отозвался он, хотя шельмоватое выражение глаз не исчезло. — И нашла же ты о чем… Поверь, не один собор у меня на плечах… Позволь сначала вот с товарищем из области закончить.
Но товарищ, скромно сидевший у стены сухощавый мужчина в темной сорочке с галстуком, сдержанно заметил, что он подождет, ему даже интересно послушать.
Выпуклые, стереоскопические Володькины глаза снова мигнули неуловимым лукавством, но он и виду не подал, что хотел бы избежать разговора на эту тему, напротив, по-свойски предложил Веруньке:
— Ладно, выкладывай, что там стряслось.
Она коротко изложила суть дела, закончив нервно:
— Самоуправство какое-то. Произвол. Никого не спросясь. Неужели без твоего ведома? Безвластие в нашем поселке, что ли?
Лобода глянул на товарища из области с улыбкой, как бы извиняясь за Верунькину прямолинейность: что, мол, с нее возьмешь, простая производственница, режет напрямик…
— Власть, Вера Филипповна, есть, — сказал ей назидательно, — и к тому же очень конкретная. Наша, родная. Вот мы с тобой как раз и имеем честь ее представлять.
«Ты мне очки не втирай! — хотелось крикнуть Баглаихе. — Меня ты не учи, знаю, что не для пустомельства я в горсовет послана. А вот ты что-то мутишь… Я же насквозь вижу тебя, пустобреха!»
— Не для того я пришла, чтобы лекции ты мне читал, — сказала Верунька в сердцах. — А то, что сделано… Беззаконие ведь, произвол, иначе не назовешь! Может, и у тебя рыльце в пушку?
— Ша, не кипи, Вера Филипповна. Мы с тобой люди свои, всегда поладим, обойдемся без ссоры. На кума грех нападать…
— Знала бы — и в кумовья не взяла.
— Не горячись, Верунька… Сигнал твой учтем, разберемся, а сейчас не будем об этом… Лучше скажи, на каком уровне готовишь встречу своему индийскому гостю?
И это было сказано опять с усмешкой, причем больше для товарища у стены, чтобы понял он, до какой степени осведомлен этот Лобода даже в семейных делах своих заводчан. Заметив заинтересованность гостя, хозяин кабинета пояснил ему, что муж Веры Филипповны как раз и есть тот известный сталевар Иван Баглай, что сейчас в Бхилаи плавки дает. Скоро кончается срок командировки, должен вот-вот вернуться. От взгляда Веруньки не укрылось, как, объясняя это товарищу, Володька в то же время изучал его ответную реакцию, хотелось, видимо, зачеплянскому «гению» заранее отгадать, как тот поведет себя в вопросе собора. Но товарищ, слушая Лободу, был непроницаем. Веруньке даже показалось, что этому товарищу и без Володькиной информации было хорошо известно о тех, кто с берегов Днепра уехал передавать свой опыт в Бхилаи и уже крепко подружился там с индийскими металлургами. Когда же Лобода закончил о дружбе, о Бхилаи и тамошнем жарком климате, товарищ сказал ему негромко:
— А с той охранной доской вам все-таки надо разобраться, факт действительно странный.
— Проскользнуло это мимо нашего внимания, проглядели, вы правы, Павел Антонович, — поспешил покаяться Лобода, и была в его голосе неподдельная искренность и горькое сожаление об этом промахе в работе.