Собор — страница 26 из 61

Тема была скользкая, и Лобода, ничего не ответив, поспешил выйти на веранду. Стал между колоннами в тени. Из лесу донеслась чуть слышная музыка; там идет гулянье, жизнь вокруг кипит, все дышат свежим воздухом, веселятся, развлекаются, а этот уединился, залез, как таракан в щель, и сидит в красном уголке, доносы фабрикует… Есть же типы!

Наконец появился и батько. За сто верст узнал бы его Лобода-сын, этого казарлюгу с могучей лобастой головой, в ореоле разлохмаченной седины. Голос крови, неужели он и вправду есть? А что же еще так трогает душу, когда увидишь самого тебе родного, единственного в мире человека? Даже в походке было что-то родное, в руках оттопыренных, в седой взъерошенной ветром куделице на голове… Несмотря на воскресенье, одежда на старике будничная: штаны брезентовые, ситцевая на костлявых плечах сорочка, показавшаяся сыну полотняной, старинной, как у чумаков. В этом будничном, по-апостольски простом одеянии степенно шагал старый обер-мастер Лобода через двор. Раньше на металлургический отбирали великанов, и он был одним из них — на голову выше тех старичков, что семенили рядом, трусцой сопровождали его. Крупное от природы лицо батька было словно разбухшим — не то спал в курене, не то поправился тут на санаторных харчах. Легкий, без живота, с широкой костлявой грудью. Шагал неторопливо, глядя прямо перед собой, и солнцу был открыт его шаровидный выпуклый лоб мудреца. Патриарх! Король Лир! Пророк Исайя!

Сын прямо залюбовался стариком, любовался каждым его шагом, уверенным, степенным, полным достоинства. Словно против ветра, против бури, вышагивал старый обер-мастер!

Мелькнула мысль: порядком, верно, зарядился, что так твердо ступает… И даже боязно стало ему от этой отцовой величавости.

Стоя у колонны, сын встречал своего старика улыбкой, любовью, чувством сыновней гордости за него, а отец… он будто и не узнал сына! В нескольких шагах от веранды задержался и, оставляя сына незамеченным, сурово спросил директора:

— Звали?

Директор промолвил, словно бы оправдываясь:

— Сын вот к вам…

Только теперь Лобода Изот взглянул на сына, будто не узнавая. Глядел удивленно, недобрыми, налитыми кровью глазами. Верный признак, что не ореховыми сиропами угощались деды на той пасеке… Сено торчало из всклокоченной седины, — отдыхал, верно, после обеда в курене, лучше было бы не будить. В руке держал тугой жгут травы, точно ремень. Никакой родственности не проявил к сыну. Впился тяжелым взглядом и молчал.

— Сын вот ваш, — было повторено, чтобы разрядить неловкость.

Отца как ошпарило это слово.

— Сын? Разве есть у меня сын? — крупное лицо старика еще больше набрякло, налилось. — Были сыны! Один — под Кривым Рогом, другой — в Берлине… Больше нету.

— Тату…

— Был тато! — могучий голос загремел на всю усадьбу. — Пока на руках тебя носил! Пока в люльке колыхал! А сейчас — какой тато? Нету его! Нахлебник государства! В приют его, в богадельню! Старцюга, бездомок, а не тато!..

Старик клокотал. Страшно было смотреть на него, побагровевшего: еще солнечный удар хватит, — рухнет крестом посреди двора и…

Но старик не падал, стоял как колокол.

Сцена была ужасная. Люди подходили, откуда только они и брались, свидетели этого позорища. Вскоре уже немало их стояло во дворе и у сарая, и у побеленного забора старые люди стояли, видом своим напоминая тех скифских идолов, кем-то завезенных из степей и поставленных в беспорядке во дворе городского музея. В стычку не встревали, однако Лободе-младшему нестерпимо было выдерживать на себе их сухие колючие взгляды. Особенно жгла его взглядом какая-то похожая на ведьму растрепанная сивилла. Чувствовал себя зажатым в тиски, попавшим в западню. И подумать только, что все это не кошмар, не сон, что все в реальности: и Скарбное, и сиянье дня, и этот взрыв отцовской ярости. Приют! Богадельня! Ужасно, ужасно!

Даже директора, видимо, ужалила эта «богадельня».

— Не богадельня, смею вам заметить… К тому же свою часть сын регулярно платит за вас. Ни единого раза не пришлось посылать повестку.

Старика это еще пуще разъярило. Всклокоченная борода рванулась кверху:

— Спасибо ж тебе! — и поклонился. — Спасибо, что взносы за отца исправно платишь! — И к людям: — Слышите? Профсоюзные платит на родного отца! На родителя! Ух! Жизнью не оплатишь! — опять проревел он сыну, и кровь снова густо хлынула к лицу.

Обеспокоенный директор предложил ему пойти в тень, поберечься от солнечного удара, но старик будто не слышал, продолжал стоять на самом солнцепеке. Ярость словно придавала ему силы, и все же в этом гневе его чувствовалось что-то беспомощное, беззащитное, и сын уловил эту беспомощность, и сам ощутил, как в сердце его, сквозь обиду, отозвалось нечто такое, что редко, редко отзывается. Если бы можно было упасть здесь в ноги отцу, ребенком малым стать… Пусть бы до крови хлестал тем жгутом рыжим, как проволочным, пусть бы сквозь удары, сквозь боль пришло тебе прощение… Но похоже, что этого не будет. Стоял чужой, багровый в ненависти человек, с налитыми кровавой яростью глазами, со жгутом ржавой травы в дрожащей большой руке. Палило солнце, жгло старика, на полушариях его лба густо росился пот. «За что мне эта пытка?» — думал в отчаянии Лобода-сын. Ужасным было все — сам этот день, и исступленная лютость человека, который тебе приходится отцом, и роса напряжения, роса ненависти на его челе.

Сорочка на отце не первой свежести, плечи под нею костлявятся, руки черные — тяжеленные руки бога заводских печей, которые вовек не отбелятся от огня да от сажи, — тату, может, вам что-нибудь нужно? Одежды, может? Тату, скажите! Все будет, все достану — хоть птичьего молока!

Не хочет отец твоего птичьего молока, душа не принимает. Огнем обиды бушует она за то, что с места сорвал, с родным поселком разлучил, с Ягором-дружищем… Солнце палит и палит, пробуждает в старике хмель выпитых медов, хмель гнева и обиды, не мгновенной, не сгоряча взорвавшейся, а такой, что денно и нощно накипала тут на Скарбном.

— Свистуны! Свистуны! — бормочет уже куда-то в землю. — Таких допусти… Все просвистят!

Заботливый Яровега все же улучил момент и подступил к приятелю, потянулся вверх, напялил ему на голову соломенный брыль, подошли еще несколько ветеранов, стали успокаивать Изота Ивановича, завели его в тень, усадила, на скамейке. Но он и там не унимался, и сын, и директор, и люди, которые все не расходились, слышали, как он, переведя дух, снова взъярился, уже новые небылицы плетет, энергетиков чихвостит, и опять же заодно с ними и этому достается, что некогда сыном считался на его седой отцовский позор! То все, мол, соборы собирался валить, а теперь к плавням подбирается, как бы их затопить, чтобы и отсюда батька на старости лет согнать! Это уже была чистейшая фантазия, несусветная чушь, ни сном ни духом сын о чем-либо подобном и не слыхивал. Хотел крикнуть, возразить: «Тату!», но отец только цыкнул, как на котенка, и дальше басил: связался, мол, уже с теми разорителями из совнархоза, хочется вам еще одним ГЭСом шуму натворить, а плавни да Скарбное разве вам болят? Так и зашумят под воду! Будет как там, на Каховском, где пол-Украины пустили на дно, сколько сел посгоняли… Собирались море сделать, а сделали болото! Гнилью цветет, на всю Украину смердит! Летчики носы затыкают, когда пролетают над ним…

— Того вам мало? К Скарбному подбираетесь, энергетики задрипанные!

— Тату! Опомнитесь! Что вы говорите? Когда это я был энергетиком?

— Цыц! Дай вам волю, все сокрушите! Ничего святого для вас… Вам лишь бы крошить, ломать, людей сгонять с их родных мест!..

— Тату! При чем же тут я?

— Молчи, пустобрех! В одну дудку с ними!.. Насквозь изолгался…

Подошла кухарка, стала успокаивать буяна:

— Ну, что это вы расходились, Изот Иванович… Сын все-таки… Он на вас алименты платит…

Уж лучше бы она этого не говорила. Старика вновь так и подняло на ноги, швырнул брылем оземь:

— Будь они прокляты, его алименты! Не хочу, не плати! Не батько я тебе отныне! Отныне и вовеки! Слышишь? Нет у тебя батька! Отщепенец ты!

Хотя зачеплянских и близко никого не было, не было и духу того язвителя Баглая, но явственно послышалось когда-то им пущенное, жуткое: «Батькопродавец!»

Съежившийся, растерянный сын прислонился к колонне, его глаза умоляли: «Тату, что ж вы делаете со мной?»

А старый металлург уже не мог остановиться, рванулся вперед, будто собирался сокрушить колонну вместе с приникшим к ней сыном:

— Я тебя звал сюда? Прочь с моих глаз!

И жест волевой, изгоняющий.

«Жест проклятий!» — как-то отрешенно подумал Лобода-сын, очутившись уже за воротами.

Сорочка прилипла к спине, будто липучкой весь облип. Зачем он приехал сюда? В какую черную минуту ударило ему в голову — проведать отца? Еще не смог он сгоряча постичь до конца, какие все это будет иметь последствия, как отразится на всем его будущем, но чувствовал, что отразится страшно, разрушительно, чувствовал, что уплывают из-под ног и уверенность, и авторитет, и служебные повышения — все пошатнулось, рушится, раздавленное тяжким приговором отца, пьяной его околесицей. Лучше уж быть сиротою, чем такого иметь родителя. Другой бы гордился твоими успехами, положением, тем, что сын в гору идет, а он? Родной отец на людях возводит на тебя напраслину, ГЭСы какие-то приплел, энергетиков, затопление Скарбного… хотя, впрочем, в этом что-то есть, эту идею стоит обмозговать! В самом деле, что за польза от этих плавней? Комарню разводят! Мусор, огрызки по всему лесу! Днепр преобразовываем, почему же Скарбное не преобразовать? Затопить или, напротив, осушить? Но об этом надо в спокойном состоянии думать, не сейчас. Какая жуткая сцена! И самым ужасным было то, что все происходило публично, при тех серых пенсионерских фигурах, которые все время торчали во дворе недвижно, как скифские бабы, немые свидетели твоего унижения, твоей моральной катастрофы. Никто не вмешивался, но все слушали, впитывали каждое слово отцовских проклятий; все до словечка, наверное, записал и тот желчный тип наверху, еще и сейчас, верно, где-то там строчит и строчит. Несчастный день! Проклятое место!