ли же они пройти мимо землячки. В кабину крана Верунька их, конечно же, не пустила, инструкция это запрещает, но на площадку к ним вышла и марлевую маску сняла, чтобы улыбкой их приветствовать. Поинтересовалась, как им завод, и дедусь Юхим из огородной бригады поделился впечатлением без утайки:
— По-моему, Верка, ты у самого пекла очутилась, хоть перед смертью его увидел… А где ж тут главный пепельный?
— Наверное, это он, — указала Верунька на молодого инженера, своего начальника цеха.
Одарка с птицефермы подошла поближе к нему, пригляделась изучающе.
— А где же рожки? — спросила, и все засмеялись.
Председатель колхоза, давний товарищ Верунькиного отца, высказал неподдельное удивление:
— Откуда эти ваши хлопцы берутся, что совсем огня не боятся? С улицы Веселой, говоришь? Расплавленный металл течет, а он через него, как через канаву с водой… Заслонился рукавицей — и пошел… Привычка? Или натура такая боевая?
Поговорили, распрощались, пошли, осторожно спускаясь по железным ступенькам, а Верунька опять на верхотуру крана, в свою кабину, открытую всем сквознякам, так как стекло от тряски вовсе не держится, только вставят, глядишь, уже оно и высыпалось.
Хватает Вере забот и на заводе и вне его. То квартиру должна кому-то выхлопотать, то в суд бежать — выручать Ткаченчиху, у которой мыши три года трудового стажа съели, то кто-то путевку не в силах сам раздобыть, ты же, Верунька, профгрупорг, тебя цех избрал, помогай. И бегает, выручает, времени своего не жалеет, и только здесь, на рабочем месте, каждая минутка у нее на счету, и никто ее, крановщицу, отсюда оторвать не смей, так как на протяжении смены ничего здесь не может быть важнее твоего труда. Если какая отлучится на минутку в буфет, молока бутылку взять, уже бегут, давай быстрее на кран, задержка! Семь часов безвылазно подыши-ка этой пылищей, хоть ты и ас-машинист! Стоит ли удивляться, что глаза красные, очки, правда, есть, но кто ими здесь пользуется, запотевают, а работа у тебя точная, ошибиться не имеешь права. Глаза красные от пыли, голос хриплый от простуды, зимой на шихтовом дворе собачий холод, особенно как задует с Днепра, сквозняки так и свистят, крановщицам наверху достается больше всего, простужаешься, хоть и валенки и фуфайку ватную выдают. Но наибольшая беда — пылища да газы ядовитые. За всю смену нет над тобою неба, вместо неба железо вокруг, клубы пыли такие, что иногда и работать невозможно, человеческой речи не слышишь в грохоте железа, и когда тебе что-то говорят снизу, ты по мимике только, по жестам безошибочно угадываешь, что именно требуют от тебя, от твоего крана. Лом, который дети по всей стране собирают, попадает сюда, его подгоняют к тебе составами, приходят они то из Полтавы, то из Чернигова, то из Барановичей, со всей страны идет железный лом-потрощак, и его уже ждут ряды порожних мульд внизу, и ты должна всем этим распорядиться, управляя своим магнитно-грейферным. Груды ржавого железа с адским грохотом загребаешь, захватываешь поломанные колеса, сплющенные радиаторы, спрессованные обрезки жести, и смятые какою-то сверхсилой остатки того, что было когда-то стволами, оружием, стрелявшим и убивавшим людей. И сквозь ржаво-рыжие грохочущие горы, сквозь тучи дымов, выжженных доломитов и агломератной пылищи время от времени является Веруньке самый дорогой образ — образ отца, который в 1941-м вместе с односельчанами ушел за Днепр, навстречу канонадам, все ближе гремевшим где-то за окутанными бурой пылью холмами.
На днепровской переправе отец был ранен, чуть живым глубокой осенью привела его мама домой, вызволила из той страшной хорольской ямы, одно упоминание которой леденило детскую душу. Тысячи и тысячи пленных гноили там немцы за колючей проволокой, в глинищах под открытым небом гибли несчастные чьи-то отцы в холодные осенние дожди. И не единственным был этот лагерь. Куда только не ходили женщины их села в то ужасное время, все лагери Украины знали наперечет, бывало, по неделям не возвращались домой, надеясь разыскать своего, вымолить или за самогон выкупить, увести его из-за проволоки. Так выкупила и мама. Привела отца Веруньке — от ветра валился измученный, изможденный, в обмотках, скелет… Жив остался лишь благодаря маме, из могилы она его вернула — на такое способна только настоящая супружеская любовь. Мучительно кашлял тато всю зиму, Веруня жалась к его ногам, и рука отца тихонько гладила ее детскую головку… Не часто гладила Верунькину голову строгая эта рука, и хоть слабая была сейчас, отяжелевшая, но сколько ласки теплилось в ней!
Потом немцы удирали. Команды черных, как дьяволы, поджигателей носились на мотоциклах по селу и тыкали горящими факелами под стрехи, ни одной хаты не пропустили… Хата сгорела, а печь с трубой осталась, голая, задымленная торчала среди пожарища, однако Вера печь свою сразу узнала — петух хвостатый ярко на ней красовался, мамой когда-то нарисованный.
Люди ютились в погребах, рыли землянки.
А тем временем на выгоне молодые лейтенанты уже обучали вторично мобилизованных пожилых людей, одетых еще в свое, домашнее. С утра и до вечера высиживали маленькая Вера с ровесницами в сторонке, вместе смотрели, как красивенький молодой лейтенант с медалью «За оборону Сталинграда» учит их отцов ходить, маршировать, поворачивать правое плечо вперед и делать шаг на месте. Щемило душу за отца, когда замечала, как неумело, хоть и старательно, выполняет он эти упражнения. Что-то будто изменилось в ее отце за эти дни, задумчивым стал, углубленным в себя, и шершавые руки его, казалось, были еще нежнее, когда во время передышки украдкой гладил он притихшую, присмиревшую свою дочурку. Каждый шаг Вера помнит из тех его маршировок, каждую грустную усмешку, которую отец, почти незаметно, посылал ей из-под усов, проходя мимо нее в строю таких же, как и сам, людей-пиджаков. Топот отяжелевших ног помнит, все те бесконечные «шагом арш» и «на месте», и как ссутуленная спина силилась выпрямиться согласно команде. Женщины из соседних сел тоже приходили с детьми, приносили харчи своим мобилизованным, и вместе с детворой подолгу сидели поодаль, не сводя глаз смотрели на своих, пока они маршировали.
Однажды утром, как обычно, прибежала Верунька с соседскими ребятами на выгон, на отцов своих смотреть, а отцов уже не было! Только чучела торчали, коих лишь накануне кололи на учении штыками отцы. Пусто, нет никого, никого: отправили ночью! В смятении стояли дети, растеряны были и женщины, пришедшие из окрестных сел, — им было сказано, что будут сегодня мужей их переодевать, чтобы пришли за домашней одеждой. А вышло так, что не стали и ждать армейское, — так, в пиджаках, и брошены были на Днепр, повели их туда лейтенанты ночью. А со стороны Днепра гудело беспрестанно, громыхало глухими громами, и небо все время дрожало там.
Так тоскливо было видеть выгон без тата, таким печальным все вокруг стало — пожарища и опустошенность, и эти немые чучела, проколотые шлыками, и ползущие над ними тучи осенние… Разрывалась от боли детская душа. В тот же день мальчишки и девчушки, а с ними и она, Вера, сговорившись, тайком от матерей отправились вслед за отцами к Днепру. Идти было далеко, так, по крайней мере, им казалось, — дети очень долго шли, путались их босые ноги в степных бурьянах. А к вечеру все же доплутали, увидели перед собою Днепр, неприветный, осенний. Грохота боя уже не было. И никого не видно. Были только немые заднепровские холмы, зеленевшие озимью, а по склонам холмов, по той зелени всюду — темные точки, точки, точки…
Молча, стояли дети у реки, оцепенело глядели на ту сторону Днепра, все не могли постичь, что это за точечки по зеленому? Воронки, следы мин, следы взрывов снарядных или… И вдруг ужаснулись от страшной догадки: да это же наши! В пиджаках! Отцы наши!!!
Колотились детские сердца под ситчиком рубашонок. И среди великого безмолвия только пожелтевший камыш осиротело шелестел сухими кистями да все цвикала и цвикала серая птичка, качаясь на тростинке.
Шли годы, а из памяти Веруньки не стирается та свинцовая днепровская вода, и в предвечерье тучи низкие за рекой, и те далекие страшные точки по зеленому.
Так для нее уже и не было больше тепла отцовской руки, так и не нагляделась на него во время его маршировок. А когда слышит слово «война», все это снова всплывает — и выгон сельский, и как пошли табуном отцов своих искать, и как стояли, оцепенев, у осеннего Днепра, вдруг осиротевшие, в недетском потрясении глядя за Днепр, на ту безмолвную зеленую страну смерти.
Идет Елька через какие-то кучегуры, и вот перед ней — большая вода, как в половодье, разлилась, и по этой безбрежной воде — до самого горизонта! — мостки. Расшатанные, дырявые, но держат Ельку, и она по ним идет. Перешла, и опять кучегуры дикие, песчаные, таинственное безлюдье и тоска. Вдруг издали, из таинственного этого простора, овчарка навстречу бежит! Подбежала, схватила Ельку за руку клыками, сжала… Вроде бы не сильно, а не вырвешься, — сжала и куда-то ведет. Чувствует Елька, что ее обвиняют в чем-то, и собака эта, зная ее вину, поймала и тянет ее, как преступницу, то сдавит руку, то отпустит немножко, даже лизнет, словно сочувствуя Ельке, а потом зажмет и ведет вперед, ведет, и от нее не избавиться, она как воплощение возмездия. Елька идет не вырываясь, смутно ощущая за собой бремя вины, которое свинцовой тяжестью давит на душу. Наконец поняла: ведь она схвачена, она забралась в мир запрещенный, в зону, где объекты, — этими загадочными кучегурами, может, атомное что-то прикрыто. Никто посторонний сюда не имеет права входить, а она невзначай забрела, всем своим существом чувствуя, что пропала, что никак ей не оправдаться, сама понимает свою вину… Где-то здесь должна быть охрана, хотя ее не видно, часовые притаились, из укрытий своих зорко выслеживают Ельку. Даже если охрана и хотела бы ее отпустить, отозвать собаку, то не смогла бы, не имеет права, не положено это ей, — нет тебе возврата, раз уж перешла ту кладку и запрещенные воды, отделявшие тебя от прежней жизни…