— Безголосые, ну-ка петь! — вовлекала Верунька в компанию и Ромчика с его друзьями, которые, и вправду не умея петь, только скалили зубы, прячась друг за друга. — Эх, вы, бестолочь безголосая! На пластинки перешли? Пойте, иначе у вас и связки голосовые усохнут!
За полночь уже перевалило, а песни в Ягоровом дворе не утихали. Не заботилась о дне грядущем Зачеплянка сегонощная, не спешила ко сну, вся была в буйном хмелю веселья, в тех белых гусоньках, что «гиля-гиля та й на став», в «козаченьках», что «засвистали похiд з полуночi…».
А под самый конец Шпачиха впряглась в тачку, — надо ж было почтить хозяина, купнуть его в саге. И они покатят, повезут старого каталя на железной одноколесной тачанке, что тачкой зовется! Всем гульбищем, всей веселой оравой повезут его с хохотом да гуком к излюбленной своей саге, вывалят прямо в одежде в теплую воду, в заросли роголистника, всполошив звезды саги да спящих заиленных карасей! Повезут, по свадебному обычаю, покатают хозяина, а он и вырываться не станет, ибо таков и есть зачеплянский обычай, в избытке чувств только покрикивать будет из тачки: «Режьте, режьте всех гусей моих!..» И проглянет в нем тот прежний Катратый, широкая натура, у которого весь урожай клубники мог сразу, одним духом в музыку оркестра перейти!
Даже в темень, в безлунную ночь Днепр у заводов не гаснет. Не гаснут ни сага, ни Радута — большое камышовое озеро среди кучегур. Бурое небо придает им свою окраску, огненный палевый отблеск. Будто всю ночь утренняя заря красит эти тихие воды. Ночь окутывает кучегуры, сплошная темь стоит над степью, а багряные зеркала озер приднепровских светят и светят ввысь пилотам, птицам, запоздалым рыбакам, четко отражают на своей розоватой поверхности тени камышей. А если запоздалая парочка станет на берегу, то и ее силуэт на зеркальной рдеющей глади отразится…
На краю Радуты, освещенной огнями заводов, белеет на пригорке дот. Один из бастионов далекого уже, сорок первого года. Сколько Баглай себя помнит, помнится ему и этот разрушенный дот у Радуты. Не раз залезал с мальчишками внутрь, подсаживали друг друга к бойницам, взбирались на самый верх исковерканного дота, который не отпугивал их, послевоенных, глыбами зубастого железобетона, развороченного могучей силой взрыва. Кто и когда взорвал этот дот — неизвестно. А этим летом кто-то помазал известью искореженный железобетон, побелил. И теперь, когда над заводами выплескивается зарево, он тоже неестественно выделяется белым, будто снегом присыпанный. Вокруг дота — ограда из металлических труб, барьер от коз. Ограда — это, конечно, хорошо, а вот побелка… «Верно, выдвиженца идея. Это в его стиле», — с улыбкой подумал, студент. А может, пионеры в детской своей наивности принарядили, обмазали известью историческую достопримечательность. Мазальщикам и невдомек было, что вместе с той сероватой с темно-бурым отливом окраской руин, затемненных ненастьями, прокаленных зноем, исчез из принаряженного объекта и тот дух грозности, что здесь жил, дух подвига, совершенного неизвестными людьми.
Обошли с Елькой вокруг, осмотрели руины.
— Мачеха Эпоха чаще всего такого рода памятки нам оставляла, — сказал с грустноватой иронией Баглай.
«А мы с тобой разве не памятки? — подумалось Ельке. — Оба ведь живые памятки войны! Твой отец хоть имя тебе оставил, а мне — дочке одинокой матери — что? Словно от святого духа родилась… Может, и название села забыл?»
Как серошинельная тень фронтов, прошел он осенними степями, переночевал и больше никогда не откликнулся. А может, в последний миг, в миг расставания с жизнью, все же вспомнилась ему мимолетная одноночная любовь в украинском степном селе? Не тут ли, не в этих ли кучегурах он и голову сложил? Пал смертью храбрых, не ведая того, что умирает он отцом, что вырастет его дочка на трудных вдовьих харчах, да не огрызком каким-нибудь вырастет, а красавицей, черт побери! Иначе не зацепился бы такой парень, как этот, словно из мечты явившийся студент, который бессонными ночами все бродил по своей Зачеплянке…
Пришел сегодня, поднял Ельку из-за стола, вывел, на улицу: вот так! Почему был уверен, что она встанет, без колебаний бросит своего «жениха» и пойдет за ним? Может, ветреной ему показалась? Может, есть такая метка на ней?
Когда очутились уже за калиткой, крепко взял ее за руку, словно боялся, как бы не убежала. Не выпуская руки, без всяких объяснений спросил с теплотой в голосе:
— Куда пойдем?
Впервые за вечер она улыбнулась:
— Хоть на край света.
И повела их июльская ночь на край света зачеплянского, что разрушенным дотом кончался. Ходят-бродят счастливые. Светят им озера, и небо заводское багряно над ними цветет. Посидят на доте. Походят за кучегурами по лужкам приднепровским, где и до них ходили когда-то, и после будут ходить тоже. Как легко, как привольно было с ним Ельке! Когда говорилось — говорили, когда хотелось помолчать — умолкали, не ощущая при этом неловкости, и в молчании им тоже было хорошо.
Пение зачеплянцев доносилось и сюда, там все еще гуляли, и хлопец, сидя рядом с Елькой на доте, с каким-то внутренним трепетом слушал издали долетавшие песни.
— Верно ведь говорят: в песне — душа народа… Обыкновеннейшие будничные слова… «Гусоньки… Огiрочки… Плавае вiдеречко…» А как много сказано. — И спросил: — Вы поете, Еля?
Сказала, что когда-то пела.
— В селе у нас хорошо поют. Не все еще песни за силосом позабывали…
И вся эта ночь была для них какая-то песенная. Елька пила этот воздух, эту звездность неба, тишину озер. Откуда такое на нее нашло? Словно бы озарилось все вокруг. Что же такое есть, вот это таинственное, всесильное, что вдруг пробуждается в человеке, и что его даже мудрейшие из мудрых не могут разгадать? Сколько раз прежде ходила к бакену через эти кучегуры, козий пустырь с колючками — и ничего более, только злость брала, что в ноги впивались колючки-якорьки, а сейчас… словно пелена, застившая глаза, исчезла, покров какой-то со всего снят, все окрасилось в иные тона, наполнилось красотой. И этот студент, который недавно был недосягаем, теперь вот он рядом, читает стихи испанского поэта, и строчки сливаются с грохотом поезда, что вдали прогромыхал по мосту в ночной тиши — откуда-то и куда-то… И в этом тоже была поэзия. Баглай словно бы одарял Елю щедростью своей души, все, к чему только прикасался его взгляд, становилось не обыденным: и эти зарева, окутывающие раскованного Титана заводского, и пустыри, на которых в его воображении уже вырастают строения необычайной архитектуры, солнечный город для людей, и даже, эта камышинка, что на багрянце озера бросила свою, тень, и она становилась необыкновенной, оказывалась камышинкой художника, зодчего, одной из тех камышинок, из которых когда-то был сплетен прообраз собора, его первый маленький макет, помещавшийся у подростка на ладони… Ночь нежности, такой она была, эта ночь. Когда у Ельки в туфельку набралось песку и она нагнулась, чтобы вытряхнуть, Микола поддерживал ее, и Елька чувствовала его взволнованное дыхание, ласковую беззвучную речь руки, поддерживавшей ее так, как будто была она самым хрупким на свете созданием. После того шли, взявшись за руки, словно боясь потерять друг друга в темноте.
Так будут ходить и ходить без устали, искренне посмеется Микола, когда Елька с комичными подробностями расскажет, как наблюдала однажды за ним, устремившимся с рюкзаком на спине через огороды к автобусу, и ей показалось тогда, будто от, нее он убегает… Нет, не от нее, а от своего друга — механика Олексы удирал, не хотел на свидание с бюрократами идти, проталкивать свои дымоуловители… На спортивных соревнованиях был в соседнем городе металлургов, завоевывал первенство по академической гребле… И уже дало себе волю Елькино воображение, уже мчит золотистой стрелой по Днепру челн остроносый, длинный, как рыба-меч, рассекает гладь, — ведь, конечно же, на таком он состязался? Победил?
— Энное место, — шутит Микола, — очутился в числе жалких непризеров… не пасовал. Честно грел чуб, но — увы! Лавры достались другим.
Нисколько он этим не огорчен, и это тоже нравилось Ельке.
Под дамбой, отделяющей завод шлакоблоков от кучегур, трещит жужелица-шлак под ногами, темнеет на дне высохшего озерка рогоз. И этот рогоз, как и все вокруг, тоже много говорит Баглаю. Он рассказывает Ельке, что раньше к тут была сага, малыши ходили сюда карасей ловить… А однажды вдруг родник прорвало, огромный горб воды ярился-клокотал несколько дней посреди саги. Администрация завода — с перепугу, что ли, — сто мешков песка да шлака туда…
— Засыпали родник, не стало воды… Родник исчез, а дураки остались, — пошутил невесело.
Спрашивал, что Елька читает. Стал высмеивать разные так называемые «колхозные» и «рабочие» романы, которые делятся с кастовой суровостью — один от Шалюговской фермы и до собора, а другой — от собора, где зона города начинается, и уже до самой домны: другому герою сюда дудки, вход воспрещается.
— А люди — всюду люди, — размышлял вслух. — И труд всюду труд, если только он настоящий, а не бесплодная суетня. Бывает ведь и такой — лишь видимость труда, самообман. Ох, сколько у нас еще забирает энергии такой труд-суетня, труд-показуха, деятельность мнимая, изнурительная, а на самом деле никому не нужная и, по сути своей, бессмысленная…
А ночь плывет, небо багрянится.
Потом будет еще стояние под мачтой, под одной из тех, что пошагали через кучегуры далеко за Днепр, — днем Ельке нравится их рассматривать, каждая из мачт — «индивидуальность»: одна в форме ухвата, другая — с коромыслом на плечах, а третья — как вилы… Постоят, послушают ночное гудение-дрожание мачты, живущей своею наэлектризованной жизнью. Была минута, когда, стоя рядом, словно музыку, слушали мачту поющую, видели бурое завихрение дымов над заводами, и здесь впервые ощутила Елька у себя на плече руку хлопца, ее несмелую ласковость. Боялась, как бы не снял. Хотелось самой прильнуть к нему и так навсегда остаться.