Собор — страница 36 из 61

Что же оно такое — то чувство, что в песнях любовью зовется? Родство душ? Близость, в которой начинаешь чувствовать свою человеческую полноценность? Или всплеск взаимной нежности, что, как тот родник, неожиданно прорвавшись, забьет из глубины, бурлит на солнце, клокочет, кипит неодолимо… Как назвать его, то, от чего так сладко замирает душа?.. Будто открытие, явилось оно Ельке, всем людям может теперь она сказать: я знаю, знаю по себе: любовь — это нежность и чистота! Нежность, которая сильнее смерти!

Она не хочет иметь от любимого никаких тайн, рассказала бы ему все про худую свою славу, про тернии, сквозь которые прошла ее душа, пока не очутилась среди этой счастливой кучегурной ночи. Но как только пыталась коснуться своего наболевшего, Микола сам, как бы почувствовав боль еще не зажившей душевной ее раны, прерывал:

— Не нужно сейчас об этом.

И она поняла, что и в самом деле — не нужно.

Самые короткие на свете ночи — ночи влюбленных. Не заметишь, как и промелькнет такая ночь, уплывет звездами, отбагрянится заревами за Днепром. Забрезжит серебристый туман рассвета над сагой, и сады зачеплянские насквозь просветятся — заря загорается. И если кто-нибудь из зачеплянских, из тех, кто всех раньше встает, увидит, как двое выходят из светлеющей ночи, выходят, взявшись за руки, — вспомнит он и свои серебристые туманы, вспомнит свет счастливых тех зорь, что их встречали двое влюбленных у калитки, когда пора бы уже и разойтись, а расстаться нет силы, потому что не все еще сказано, не нагляделись еще — он на нее, она — на него…

У собора остановятся, медленно обойдут вокруг него, и почудится им, что он как бы вращается вокруг своей оси, ввинчиваясь в небо все новыми и новыми куполами, то большими, то меньшими, уже их словно бы множество…

Все светлее становится, и небо на востоке вот-вот полыхнет рассветом, поднимет над плавнями свои высокие паруса, и будут слышаться Ельке темпераментные слова Миколы о соборе, о том, какой он редкостный — во всех искусствоведческих справочниках можно найти его изображение, его силуэт. Впервые услышит она о плавности линий, идеальности пропорций, о кружевах аркатуры, о красоте окон, карнизов, о духе той величавой вольности, который вложили в собор казацкие зодчие. Услышит, как его закладывали, как освящали… Но все это уже как бы издалека долетит до Ельки, душа всколыхнется иным волнением: здесь! Все произошло здесь. Там стоял грузовик… А там набирали комбикорм… И ночь ее, та темнейшая, зверская, это ведь здесь она ее изувечила своими грубыми животными объятиями…

— Что с тобой, Еля?

Микола заметил ее внезапную подавленность, в голосе его пробилась тревога. Она как-то странно молчала, глядела на него пристально.

«Недостойна я тебя, — должна была бы ему сказать. — Ты даже не подозреваешь, как недостойна. Святая, думаешь, — знал бы, какая перед тобой „святая“! Ты ей о тех вертикалях да аркатурах, а перед тобой невежда, не способная на высокое, думающая о другом… Она просто объятий твоих хочет, ей бы прижаться, на грудь тебе упасть, растаять, умереть… Вот что у меня на уме! Вот какая я, а ты меня иной вообразил?» Как хотелось бы ей стать иной… Но каким зельем смыть с себя позор, какие чистилища пройти, чтобы явиться перед ним обновленной, достойной его любви, его чистоты и доверия?

Первый автобус прошел из города. Рабочие утренней смены потянулись друг за другом к остановке. Восток разгорелся, в небе — утреннее буйство красок. Фома Романович, этот вечно съеженный учитель арифметики, спозаранок тоже куда-то спешит с кошелкой в руке. «Сейчас нам Романович выдаст что-нибудь назидательное в классическом, в высоком штиле», — подумал с улыбкой Баглай. И действительно, приблизившись, учитель огляделся по сторонам и, хоть на площади, кроме Ельки и Миколы, в это время никого не было, тихо, таинственно сказал юной паре:

— Соборы душ своих берегите, друзья… Соборы душ!..

Обжег Ельку проникающим взглядом зорких глаз и посеменил дальше, оставя свой афоризм молодым на размышление.

Однако пора и прощаться. Микола сказал, что некоторое время они не увидятся. Он вместе со своими институтскими едет на хлебоуборку, колхозникам помогать. Елька спросила, далеко ли посылают, и он ответил почти весело:

— В какие-то богом забытые Вовчуги!

Словно от удара, Елька закрыла рукой лицо. Встревоженный Баглай снова спросил, что с нею.

«В Вовчуги… В Вовчуги…» — стучало ей в самую душу.

Ее испуг, тревогу и смятение Баглай, видно, истолковал по-своему: это разлука ее взволновала, это потому, что встреча их откладывается… Значит, она его любит?! В бурном порыве благодарности он устремился к ней, чтобы привлечь к себе, нежно коснулся рукой ее русого локона, и только он сделал это движение, как Елька в каком-то отчаянье сама кинулась навстречу, обняла его обеими руками, прильнула, обжигающе поцеловала в губы.

Потом сама же и оттолкнула.

— Хорошо, что все документы теперь при мне, — засмеялась, пристально глядя на Баглая, а глаза почему-то блеснули слезой.

Как на святую, как на мадонну, смотрел на нее Баглай, глаз не сводил с Елькиного пылающего, словно бы исхудавшего за ночь лица. С высокой шеей, с большим лбом, с глазами, полными тех непостижимых слез, она неотрывно приковывала к себе его взор, притягивала всю его душу и сиянием слезы, и неисчезающей горестной опечаленностью во взгляде. Не грусть расставания, не столько она растревожила Баглая, обеспокоило иное, то, что в Елькиных глазах, в зеленоватой их глубине мелькнуло что-то прощальное, неизъяснимо прощальный лучик одиночества.

Подошел к остановке автобус, и Елька побежала, мелькнув юбчонкой, прыгнула на ступеньку. Исчезла в толпе, будто навечно, навечно. Потом она все-таки пробилась к окну и, прижавшись лбом к стеклу, улыбнулась Миколе все тою же горестной полуулыбкой. Посылала, оставляла ему теплоту улыбки, а сама была уже далеко-далеко в недосягаемости. Невозвратная, как мгновение, она отдалялась вместе со своею загадочной улыбкой, которая так грустно и прощально через автобусное стекло ему сверкнула. Ведь она все же улыбнулась? Не была ведь это лишь иллюзия улыбки, видение, тень? Весь свет ему перевернула, душу озарила и отплыла, отлетела, навечно-навечно…

Что за документы имела она в виду?

Если бы спросил у нее Микола об этом, крикнула бы ему Елька из автобуса одно только слово:

— Любовь!

18

Целый день отсыпался Катратый, как парубок после ночи молодости. Однако о долге своем не забывал: когда надо было зажигать бакены, Ягор был на месте, при исполнении обязанностей.

Допоздна в этот вечер теплился на берегу у бакенской будки одинокий костер. Тлели в нем кизяки, собранные Ягором в кучегурах, а вместе с ними догорали и его рыбальские снасти. Отбеленные в Днепре, высушенные солнцем, становились пеплом те хитроумные приспособления, которые могут порой оборачиваться и против ловцов, служа рыбинспекции вещественным доказательством. Рыба в Днепре смеялась в этот вечер! Играя, аж выпрыгивала из воды на Ягоровых глубоких местах, разглядывая успокоенный костер и самого хозяина, их беспощадного ловца.

На старой, прибитой волной коряге, сгорбившись, сидел у костра Катратый и в задумчивости, недвижно, словно незрячими глазами, глядел в дотлевающий огонь.

Черный костер

Свобода, какая же она? Как степь? Как конь расстреноженный? Или как коршун в небе над Гуляй-Полем? Подростком он был, когда подхватил его гуляй-польский ветер. Потому что будь ты хоть последним в жизни человеком, а придет время, когда и тебе захочется свободы испробовать на вкус. Вокруг все были свободой опьянены. Буйное, просторное это слово, оно и взрослых пьянило, так как же не заполонить ему было мальчонку-подростка, блюментальского гусопаса, которого почти задаром берут на все лето к гусям или стаду блюментальские насупленные колонисты.

Впервые о свободе Ягор услышал на степной тополиной станции, среди кизяков конских, среди запыленных тачанок. Небо жаром дышало, небо аж белым от зноя было. Высоко тянулась красная кирпичная стена пакгауза, и оттуда, словно из-под самого неба, держал речь к народу на площади патлатый человек во френче, в ремнях. Были, оказывается, разные свободы, а есть еще свобода «обсолютная», безграничная, беспредельная…

— Свобода и тольки!

Мальчуган ловил каждое слово, замирал от восторга в этой толчее меж конских хвостов, меж конских морд, меж навостренных их ушей (и кони тут слушали — и у них был к свободе вкус!). Конским потом, выходит, пахнет свобода, людными площадями, их горячей пылью да кизяком. Свобода патлата, голова у нее немыта, а чаще всего она предстает в виде сердито поднятых, судорожно сжатых кулаков… Гривы в лентах, пулеметы на тачанках, слепящее половодье свободы смывает темные небритые лица… И разве можно было после этого возвращаться в свинопасы к хмурым, угрюмым колонистам? Лучше уж на базарах ночевать под дырявым небом, кормиться объедками армий, да зато же быть… как это там? Повстанцем духа, степным Прометеем раскованным!

Потом все-таки снова очутился у блюментальского стада. А по степи проезжали вскоре как раз те самые — на тачанках и верхом, с песнями, со свистом. Пропасть тачанок — скрывались в пыли за горизонтом. А впереди на коне в седле скрипящем тот — патлатый. Из пастушат, выбежавших к шляху, почему-то именно на Ягоре остановил он свой колючий терновый взгляд. Может, потому, что среди пастушков был Ягор самым рыжим, самым оборванным, патлы до ушей, а ноги побитые стерней, в крови, в цыпках.

— Как звать?

— Ягор.

— Кому пасешь?

— Хенрику-колонисту.

— А батько где?

— Газами на войне отравили…

— А дедушку у него «Державная варта» замучила, — подсказал один из мальчуганов.

Ягорко стоял, задыхаясь от слез. Было такое. Избили гайдамаки дедуся так, что вскорости и помер, мстили гетманцы селянам за то, что помещичью усадьбу растащили…

— Ко мне, Ягор, коноводом хочешь? На любую из этих тачанок, а? Мы той Державной варте все кишки повыпускаем.