Вот так от стада, от степи, прямо на тачанку, где красавцы кони, серые вихри в яблоках… Такие бывают повороты в жизни.
— Догадываемся, батьку, чем этот паренек вызвал твое расположение, — мудрствовал в тот день на привале один из неотлучных, теоретиков Махна, ссутулившийся, неопрятный, в пенсне человечек. — Ты увидел в нем образ своего детства. Услышал своего сиротства затаенный стон! Ведь и твой путь в великую историю начинался с пастушка, с гусопаса у колонистов, где была испита вся чаша бесправия и унижений… И теперь в нем ты узнал себя, свою боль, свои израненные по чужим стерням ножонки. Кто скажет после этого, что Махно не способен на ласку? Что знает он только жестокость?
— Шамиль, говорят, тоже любил детей, — напомнил кто-то из толпы повстанцев, и теоретик сразу же подхватил:
— Ты у нас, батьку, Шамиль Украины! Современный Шамиль степей!.. Только тот хотел построить общество на основе ислама, а ты — на свободолюбивом учении апостолов анархизма…
— Если Шамиль, то где же его высочайший аул? — довольно смеется Махно.
— Гуляй-Поле — главный твой аул! Все дороги туда ведут, в знаменитый наш Махноград.
В Гуляй-Поле дети в войну играют, на толоке будылями подсолнуха воюют, учительницы жалуются Махно, что мальчика одного, которому выпало быть «офицером», чуть до смерти не задушили, вешая на качелях… Веселится Гуляй-Поле, справляет медовый месяц своей свободы. Купают хлопцы в прудах лоснящихся коней, другие на травке обедают компаниями, из наганов в воздух на радостях палят. Всюду гармошки разрываются, сыплют «Яблочко» с переборами, девчата в лентах танцуют с чубатыми повстанцами. А потом провожают:
— Куда же вы идете?
— Тюрьмы пойдем разваливать, церкви поповские… Колокола посвозим со всех степей в Гуляй-Поле… Вот уж зазвоним! Вся Украина услышит!
Пираты степей, чубатые сыны анархии, сыны всемирной свободы — как они слушали своего патлатого вожака, как преданы были ему! «Родных отца-мать порешу, коли атаман прикажет!» — таких собирал и такие становились у него командирами. Террорист из пеленок, смертник, которого только несовершеннолетие спасло от виселицы, каторжник, которому свободу дала революция, он вернулся от каторжанской тачки на гуляй-польское раздолье, появился в степях в ореоле своей легендарности. Чубатое расхристанное войско видело в нем своего кумира, и Ягор-тачаночный не был в этом исключением. Чертенком держался мальчишка на тачанке, шалел от солнца, знойного лета привольного; вожжи натягивались как струны, когда Ягор чувствовал за спиной у себя необычного пассажира — самого Нестора Ивановича… Однажды атаман, разговорившись (он был изрядно под хмельком), весело расспрашивал своих советников-теоретиков о том удивительном профессоре Яворницком, который оковитой[6] царю не дал! Профессор, а все степи пешком исходил, днепровские пороги каждый год переплывает, руки-ноги на хортицких скалах сколько раз ломал, да все той казаччины доискивается. Всякие там Чертомлики да Капуливки — это все он раскапывает, каждый степной курган Яворницкий обследует, сокровища неслыханные добыл для своего музея, в том числе и бутылку оковитой — под головой была у какого-то казарлюги, товариство ему положило на том свете опохмелиться. Века пролежала, загустела, что мед. Царь во время посещения музея попросил было испробовать казацкой горилки, но Яворницкий будто бы ответил деспоту: не для тебя, царь, это питие.
Махно любил слушать подобные истории. Не часто встретишь в жизни таких Яворницких! Воскрешает славу минувших веков, для нее живет, всему миру решил рассказать о рыцарях казацкой республики. Целые тома о казачестве написал, все предания собрал о запорожских кудесниках и сам стал что твой кудесник. Ничего, говорят, не боится, ни бога, ни сатаны, ни самой смерти. И осанкой своей, кряжистостью, усами — живой запорожец!
— А мне он хоть глоток оковитой дал бы? — задумывается Махно.
— О, для тебя, батьку, он бы с дорогою душой, — успокаивают его косматые лизоблюды. — Тебе он и гетманскую булаву отдаст из своих запорожских сокровищ. Ведь ты — самый первый гетман нашей свободы!
В плавнях, утомленные переходом и уже пьяные, толпой пристают махновцы к своему вожаку:
— Батьку, вдохнови нас!
Он с ними беспощаден, он разрешает себе обращаться к ним так:
— Вы, кендюхи с саблями! Кендюхи и тольки! А я вам идею даю! Динамит духа вручаю! Со мною до небес подниметесь на ветрах повстанчества! Как рыцари степей подниметесь, чтобы построить первое в истории безгосударственное общество, установить власть безвластия…
— Вдохнови, вдохнови нас, батьку!
— Но сперва я дам вам свободой упиться! Сперва надо смести старое! Все грехи отпускаю вам наперед! А ну-ка потрусите его! — и нагайка Махна порывисто указывает из плавней на далекий, чуть различимый на горизонте собор.
Туда, к собору! Штурмом взять его — так велит атаманова с кисточкой нагайка.
И уже по мостовым предместий звенит копытами свобода, уже дверь собора настежь, кони у собора дымятся без всадников, с порожними седлами. А те хозяйничают внутри — распахнули царские врата, тянут ризы, чаши, утварь разную, покрывала, рушники работы петриковских вышивальщиц… Здоровенный гуляйполец присел, разулся, наматывает на ножищу шелковое покрывало, мимо него пробегают дружки, зубами поблескивают в хохоте.
— В шелковых онучах будешь ряст топтать?
— А что? Будем, брат, из багряниц онучи драть… Так и делаю.
В алтаре тоже гогот, там рубаки из Волчьей сотни причащаются, пьют, запрокинувшись, вино прямо из золотых чаш!.. А попа и близко нет, не бежит добро свое спасать, где-то в чулане обмирает от страха. Наслышан уже, видно, как эти хлопцы одного попа, заподозренного в белом шпионаже, поймали и на станции Синельниково живьем в паровозную топку впихнули. С хохотом запихивали, — поп оказался толстым, пузатым, в топку не влезал. Очень не хотел, чтобы сала из него натопили, вырывался из рук, шейное позвонки выкручивал и натужно, с ненавистью бросал в глаза Махно одно только слово:
— Сатана… Сатана…
Пронзительный свист раздается на весь собор. Это Штереверя-взводный вышел из алтаря в шапке лохматой, в ризах внакидку и свистнул вверх, чтобы показать свою удаль, бесстрашие. А откуда-то из тени, сбоку, наперерез ему вдруг басовитое, властное:
— Не свисти, свистун!
Кряжистый седоусый Яворницкий как из-под земли вырос — многие из махновцев знали его в лицо.
— Чего тебе надобно, дед? — насупился Штереверя.
— Должен бы знать обычай отцовский… Не положено свистеть в доме!
— Да разве же это дом?
— Тем паче! Храм! Храм красоты, истории, храм, зодчества казацкого… А вы как в конюшне…
— Замолчи, дед! А то у нас за такие разговорчики — знаешь что?
— А что?
— Раз — и кишки вон — на телефон! Ты же видишь, при сабле я; один взмах — и дух из тебя выпущу!
— Мой дух, парубче, тебя не боится.
— Ой ли? — Штереверя, удивленный, подбоченился перед профессором. — Бессмертный ты? Ни пуля, ни сабля тебя не берет? А то давай попробую…
— Ты меня саблей не пугай!.. Репин-художник меня писал, а ты хочешь рубить, сопливец! Слышишь, пороги днепровские ревут? И могилы гомонят, и ветры поют — то все мои союзники! Дело мое века переживет! — Голос Яворницкого звучал в соборе мощно и властно. Словно вовсе не пугала его вооруженная стая.
У одного из махновцев, принявшегося высекать огонь на прикури Яворницкий вырвал из рук и кремень и трут. Бросил на пол, стал сердито затаптывать.
— Невежды! Разорители! Горшкодеры! Прочь из собора!
— Ой, папаша, пристрелим! — сам удивляясь своей выдержке, говорил махновец, поднимая с полу кремень.
— Коли у тебя пустая макитра на плечах, стреляй, — бунтовал профессор. — На твоей стороне сила, а на моей — правда. Сила развеется, а правда — никогда!
Гудящий гневный голос его гремел на весь собор, снаружи услышали, закричали:
— А ну, профессора сюда! Сам Нестор Иванович будет его допрашивать.
И вот они стоят перед собором, этот кряжистый крутоплечий грамотей с запорожскими усами и перед ним увешанный оружием, костляволицый, с сальными патлами на плечах повелитель стихии. Колючим своим взглядом Махно сверлит профессора, а тот на него спокойно смотрит сверху вниз.
— Из-за чего, профессор, с моими хлопцами не поладил?
— Из-за огня. Не креши, говорю, а он крешет… Ему хоть и сжечь собор… Ишь, нашелся Герострат с хутора Голопупенского… А ты его строил?
«Как он смеет так говорить со мною о моих орлах? — долбил его взглядом Махно. — И почему я слушаю его? Почему терплю? Какая сила за ним? Не оттого ли дерзость, что вокруг уже морем коммуния наплывает? Или и вправду он смерти не боится? Такая отвага запорожская живет в этом усатом чудаке?»
— Тебе не нравится, профессор, мое войско или мои идеалы?
Ус Яворницкого сердито шевельнулся:
— То не идеал, к которому идут через руины да через трупы. Стихия разрушений — не моя стихия…
— Батьку! Да что мы с ним антимонию разводим? — колыхнулась толпа. — Сразу ж видно — контра, враг повстанчества… В мужицкую вышитую сорочку вырядился, а дома, может, буржуйские шубы моль проедает!
Нахмурился Махно, злые тонкие губы стали еще тоньше: «И впрямь — что это со мною? Раньше бы ты у меня и не цыкнул, говорун. За один такой взгляд я б тебя на тот свет… А сейчас и верно антимонию развожу! К чему-то прислушиваюсь в себе? Что-то хочу услышать? А что слышу? Непримиримость твою? Рев порогов, что за тобою ревут?.. Царя не испугался, но я-то ведь для тебя выше, чем царь!»
— Джуру сюда! Ягора!
На яростный окрик Махно сразу же вытолкнули из толпы мальчишку с кнутом. Махно ткнул ему в руки наган.
— На! Укокошь, — кивнул на Яворницкого. — Все войско наше он оскорбил.
Наган тяжелый, тянет детскую, неокрепшую руку вниз, весь барабан набит патронами. Смертью набит.
— Целься! Целься ему прямо в кишки! — подзуживает толпа. — Нажимай! Пли!