Ноги подкашиваются у мальчугана, в глазах темнеет. Выскользнул из руки наган, упал наземь.
— Не буду!
— Почему?
— Не буду… и тольки!
Махно аж заржал холодным смехом.
— Вот это я люблю! Моя натура! Мой характер! А ты говоришь — дух разрушения… Ладно, быть тебе живу, — рисуясь собственным великодушием, обратился атаман к Яворницкому. — Дарую жизнь! За стойкость! За то, что оковитой царю не дал! А мне дал бы?
— Далеко она отсюда, — усмехнулся Яворницкий уклончиво. — Музей в городе, а город ведь не твой, его рабочие дружины держат.
— За глоток оковитой город возьму, — хвастливо молвил Махно. — И музей твой навещу. Вот при мне сабля эмира бухарского, хочешь, на память в музее оставлю?
— У меня музей запорожский, — буркнул Яворницкий. — Ищу прежде всего то, что запорожские оружейни давали.
— А еще?
— …еще рало хлеборобское беру, — взглянул на мальчугана, словно ему объясняя, — лемех от древнего плуга… Челн казацкий. Ткацкий станок. Да еще кочергу металлурга, что первую домну поставил на Днепре… Такие собираю орудия.
Говоря это, Яворницкий заметил, как внимательно, жадно слушает мальчик, который только что должен был его укокошить. И словно уже ему одному растолковывал профессор, какие именно сокровища всего ценнее для человека.
— Металл сварить — это вам не юшку заболтать, хлопцы… Кишки выпускать и дурень сумеет. А тайна мастеров, тайна, скажем, дамасской стали… кому из вас она известна?
И на Махна в печальном раздумье смотрел: «Вот ты человек-легенда, почему же дела твои столь черны? Почему жажда разрушения столь сильна, столь могущественна в тебе? Или мир к этому идет? К тому, что на арену выступают только двое: Разрушитель и Созидатель… Но знать бы тебе: тот, кто занят разрушением, неминуемо деградирует».
Штереверя протолкался вперед в золоте своих риз, с сизой сулеей в руке, видимо, желая поскоморошничать перед атаманом:
— Дед, а таких история принимает? Мне в твоем музее место найдется?
Яворницкий глянул на него изучающе:
— Кое-что и от тебя будет. Вошь, может на аркане… или самогона сулея… А что же еще?
— Ой, да ты шутник, дед, — блеснул взглядом исподлобья Семенюта, быстрый на расправу. — Спустить бы тебе штаны да отхлестать нагайками за такие профессорские шутки. Или тебе вовсе жизнь надоела?
Взгляды многих обратились на Махно: может, и велит? Не в его характере канителиться с такими. Может, бровью вскинет, пальцем подаст чуть приметный знак братьям Задовым, и те сразу возьмут старика под ручки, пойдем, дед, в проходочку, к тем вон акациям, а там дуло в затылок и усами в землю, будь ты хоть трижды историк… Но батько Махно рассудил иначе. Вот ты, мол, Яворницкий, славился в губернии своими лекциями о казачестве, простонародью и даже купцам их читал, чтобы деньги из своих кошельков на раскопки давали. Так просвети же теперь и моих хлопцев, расскажи им про этот собор… чтобы хоть знали, откуда ты их, героев повстанчества, выгнал!
И Яворницкий, просьбой этой, видимо, польщенный, утихомирился, сразу подобрел и, обращаясь к толпе, в самом деле стал о соборе рассказывать. Раньше, еще в княжеские времена, мол, соборы чаще всего в честь побед воздвигали, а этот был выстроен казаками в знак прощания с оружием, с преславной Сечью своей. В тот год закладывали его, когда царица Сечь разорила. Полюбовник ее Потемкин, который сам записался в казаки, Грицьком Нечесой назвался, наукой предательства помогал той распутной венценосице. A-а, так ты наши укрепления коварно забрала, и пушки, и знамена, и печать войсковую, а мы — хоть вели нас на суставы рубить! — взамен собор святой возведем, дух свой в небо пошлем, и в веках ему сиять над степями…
— Складно чешет старик, — бросил из толпы рябощекий в бараньей папахе махновец, а Яворницкий, поймав его глазами, впился в рябого строгим взглядом:
— Ты свою шапку баранью скинь перед этим творением! Скинь ее перед теми казацкими зодчими, кои собор этот тебе, непутевому, строили… Посмотрим, что ты построишь…
Махно усмотрел в этом как бы намек на себя. Кликнул, позвал из толпы Барона, одного из языкатейших своих теоретиков.
— Расскажи ему, — ткнул он на Яворницкого, — про наше движение, а то лекции читает, а сам темный…
И Барон пошел перед старым словесные коленца выкидывать, кривлялся, как клоун на ковре. Об эксперименте власти безвластной, о том, что станет этот гуляй-польский опыт новым словом для всего человечества, будет создано в степях царство раскованного индивидуума… Вновь вспомнил абсолютную свободу, тот вечный абсолют, от которого профессора скривило, как от горькой полыни. «Ты мне про абсолютную свободу, а я тебя спрашиваю, возможна ли она вообще? Ты мне о жизни без насилия, а почему у самого кобурища аж до колен болтается?» Барону казалось, что он уже положил старика на обе лопатки, положил да еще и Бакуниным сверху придавил. А соборы эти, это не что иное как кумирни, где только чад и фимиам, и стоят они преградой на пути к расцвету свободной личности, потому и колокола с них надобно постаскивать да переправить на волах в Гуляй-Поле, а с самой кумирней что делать, пусть это батько скажет.
— Ну, как? — довольный словоизвержением стреляного набатовца, глянул Махно на Яворницкого.
— Да ничего, — ответил тот. — Только сабелюка у него, вижу, не по росту… До чего только оно и дойдет так. Кобурища до колен, сабли до пят… Оружие все большим становится, а люди все уменьшаются… Когда-то, говорят, были такие, что по лесам, как по траве, ходили, а теперь вон какие… Мелкота. Если дальше так пойдет, то станут и вовсе как мышата: по двенадцати человек в печи цепами молотить будут.
— Ох, дед, не забывай, что мы — анархи!
— Молчу. Знаю ведь, что от анарха до монарха недалеко.
Махну понравилась шутка. Похлопал нагайкой по штиблету, сабельку свою поправил, она тоже была длиннющая, подчас даже землю пахала:
— Вот ты, Яворницкий, думаешь о себе, что ты мудрец, что вся правда-истина только тебе открыта, а я тебе скажу, что сейчас такое время, когда вся правда здесь, на острие моей сабли!
— Возможно, возможно, — Яворницкий согласно и печально кивнул головой. — У вас она на острие сабли, а у меня там, на верхах собора, на его шпиле!
И все почему-то задрали головы туда, на шпиль, на маковку собора, загляделись и примолкли на какое-то время.
После минутного молчания Махно снова повернулся к Яворницкому:
— О запорожцах, говорят, ты все позаписывал, каждую росинку их славы собираешь. А кто же нашу славу собирать будет? Она ведь в тех же степях растет, и взгляд истории к ней прикован.
Нахмурилось чело Яворницкого, поверх голов махновцев засмотрелся казацкий профессор куда-то на юг, и думы его, может, были сейчас именно о той солнечной степи, степи молодости, славного прошлого и грядущего.
Атаману, же свое не давало покоя:
— Предания казацкие, они пусть посторонятся, лучше расскажи, какие предания о нас люди складывают? Иль не слышал таких?
— Почему же? Слышал. На базарах толкуют, что деньги ты якобы выпустил с надписью: «Гоп, кума, не журись, в Махна грошi завелись»… В Гуляй-Поле будто бы твои деньги только и ходят, а у нас на базарах их не берут.
— Хоть и брехня, а здорово, — хохотал Махно, и все его воинство ржало. — Таки надо будет взяться свои червонцы печатать… Ну, а еще что? — распалялся атаман любопытством… — Какие песни слагают о нас?
— А не рассердишься?
— Разрешил ведь — говори.
— Вот еще одна. — Яворницкий вдруг повел плечом, будто разворачиваясь в танце:
Эх, яблочко,
Куды котишься?..
Попадешься в руки к нам —
Не воротишься…
У Махно желваки заиграли под кожей, лоб покрылся морщинами, — знак, что не понравилась песня и что гроза надвигается.
— Дать бы тебе по кумполу, дед, за такие песенки, — и рука атамана, будто сама собой, потянулась к сабле.
И в этот миг рядом с Махно возникла его возлюбленная, с лицом изнуренным от бессонных ночей и попоек, та самая Галина, что однажды ночью голая прибежала к Махно, вырвавшись из рук его насильников, взяла атамана за локоть:
— Не спеши, батьку, за саблю эмирскую хвататься, ты же сам профессору разрешил… Вот тебе и припевки…
— Старый хрыч, много ты себе позволяешь… Скажи спасибо, что я сам вольнодум. А касательно припевок… врешь! Будут еще обо мне песни и легенды, успевай только записывать…
— А эту записал? — сверкнул на Яворницкого стеклышками пенсне теоретик:
Эх, яблочко, да с листочками,
Идет батько Махно да с сыночками!
Яворницкий ничего не ответил, с угрюмым видом, отстранив близстоящих, принялся закрывать тяжелые двери собора. Закрыл, задвинул засов и, на правах полновластного хозяина, снова обернулся своим сердитым усом к Махно и к его чубатым воякам: «Все, что за мною, не ваше, здесь я стражем поставлен, — так надо было расшифровывать его взгляд. — Кем поставлен — не ваше дело… Трупом лягу, а не пущу вас сюда с вашим свистом, ржаньем и глумлением…» В прищуренном глазу Махно нечто совсем иное злыми искорками сверкнуло: «Может, и вправду отделить эту упрямую вольнодумную голову от плеч? Эмирской саблей по шее рубануть, чтобы кровь брызнула из перерезанных жил, потом схватить за седой тот профессорский оселедец да потрясти перед толпой своих витязей половецких, пусть увидят, чем кончается пререкательство и как утверждает себя батьков „вечный абсолют“».
Поймав момент, Галина опять тронула атамана за локоть, с мольбой заглянула ему в глаза: «Неужели тебе еще и профессорской крови надо?»
— Ладно, — примирительно взмахнул плеткой Махно, — не оставлю сиротой твой знаменитый музей… Иди, усач, погуляй еще по свету… Ну, а чубы наши вольные в твоем музее будут? — и встряхнул лоснящимися патлами. — А топот копыт наших коней? А ветры, что в степях нам гудели?
Яворницкий развел руками, плечами пожал: не знаю, мол. Ветры, может, и будут…