Собор — страница 39 из 61

Вечером после этого горели в плавнях костры, и кони фыркали, брезгливо отворачиваясь от пьяных махновских рож. Махно в эту ночь перепил. Тошно было у него на душе, почему-то казалось, что навсегда прощается с этим лесом скарбнянским. Всегда привлекал его этот лес, где запорожцы якобы закапывали свои сокровища-скарбы, где и он собирался, тайком от войска, закопать бочонки с золотом… А сейчас как-то по-осеннему неуютно здесь, тревожно. А ведь именно отсюда, из этого леса когда-то — ослепительным летом! — начинал он свою борьбу с гайдамачеством гетмана Скоропадского, тут был провозглашен «Батьком»… А теперь вот гложет душу тоска… Напился сегодня зверски. И, как водится в таких случаях, всячески выказывал презрение вшивым своим теоретикам, уверял, что от них, когда вместе ехали в тачанке, вши и на него перелезли, и нарочно чесался перед войском. Вечером плеяду теоретиков во главе с Бароном посадил вокруг костра, приказал поснимать рубашки:

— А то у вас и для них свобода… Зря скребетесь, распугиваете тольки… А вы ловите!

— Кого, батьку?

— Стада свои.

— Ты про насикомых?

— Не про насикомых! Про вшей! Свободы им не велел давать! Зорче наводи на них свою биноклю! (Это тому, который в пенсне.)

Оскорбленно подобрав отвисшие губы, теоретики уткнулись в рубашки. Барон недовольно сопел, с трудом подавляя в себе чувство обиды и протеста: как же так, его, старого прокопченного революционера, носителя всей анархии от Зенона и до новейших стихий, принуждают публично браться за такое неэтичное, никаких успехов не сулящее занятие. Однако приказ есть приказ. Перевернув разложенные на коленях грязные шмотки, он снова нацелил свое пенсне на кусучих, трудно уловимых своих врагов.

— Ты их выманивай, выманивай из засады на простор, — советовал ему Штереверя из штабной сотни, а сотня, как в цирке, с утехой и весельем созерцала мрачные усилия костлявых теоретиков, занятых столь низменным делом на самом пороге в царство вечной свободы.

Ничего, кроме холодного презрения, не чувствовал Махно к этим вшивым своим словоблудам, несмотря на то, что именно они больше всех старались обрядить своего атамана в уборы величия… Ты первый, ты избранник истории, гладиатор свободы на арене степей… А кто же ты в действительности на этой арене? Гладиатор или клоун? Властитель, кормчий стихий, или шут у ее величества истории, на вселенной ярмарке комедиант? Свобода, вечный абсолют — только и слышишь от этих немытых теоретиков, а сами ползают, как пресмыкающиеся, от взгляда, твоего цепенеют!.. Вечный абсолют! А почему же кровь брызгами летит от твоих тачанок на всю Украину? Стонут, шумят над тобой черные ночные дубы. В даль не проникнешь взглядом, потемнели горизонты, душат, теснят. А какими просторными были они в то время, когда ты, юный каторжник, впервые появился на гуляй-польских вольных ветрах, имея на вооружении лишь хрупкую мечту, взлелеянную идеалистами многих веков… Освобожу вас от любой власти, от любого гнета, только будьте мне верными бойцами, сынами анархии, сыновьями всемирной свободы! Без властей, без насилия диктаторов заживет наша степная республика… А сам даже диктатуры сифилиса и разбоя не одолел! Лишь, как исключение, позволил себе сегодня роскошь милосердия относительно профессора… Почему не рассек его, почему пощадил? К идеалу через трупы — так войско свое обучаешь. Расчищать, и только! Дух разрушения — твоя сила и твое знамя… А перед его правдой — ты, выходит, попятился… Сам себе изменил?

Лес полнится гвалтом пьяного войска, свист пронизывает темень, темень черную, как смерть, а у костров головорезы твои танцуют со шлюхами, хрипнут в песнях-криках:

За матерь, за Галину,

За батька, за Махна!

Ура! Ура! Ура!

На губах «ура», а сами только и выжидают, чтобы в трудную минуту связать своего атамана и выдать Соввласти за тридцать сребреников…

На днях ему щеку разнесло, рожа приключилась, не посчиталась, что перед нею властитель стихий… До крика обжигало болью, пришлось обращаться к бабке-шептухе. Покорно над миской с водой сидел, а та старая падалица-шаманка тыкала его, как кота, распухшей щекой в воду, костлявыми пальцами на темени что-то выкомаривала… «Откуда ты взялось, откуда прилезло? — злобно шептала, заговаривая хворь. — Я тебя выгоняю, заклинаю, проклинаю! Иди прочь во мхи, в камыши! В степи степные, в леса сухие!..» И все тыкала в миску яростно, властно, будто не болезнь, а его самого выгоняла куда-то в колдовские те степи степные, в сухие леса… Такою стала теперь твоя Махновия, и неизвестно, трепыхается ли еще где-нибудь в пеленках души юношеская твоя мечта, которую тебе суждено было взять грубыми кровавыми руками и понести по степям, где когда-то гуляло, в рейды ходило рыцарство запорожское… Под малиновым стягом ходили, и душа у них была малиновая, а какая она у тебя?

Позвал Ягора в ту ночь Махно, поставил юного коновода перед собой на допрос:

— Почему ж ты не стрелял, живым его отпустил? Чем он тебя приворожил, тот колдун Яворницкий?

— Не знаю, — шептал в смятении мальчуган.

— Россказнями о плугах, верстаках? Запорожцы, да гречкосеи, да чумазые заводские, — те стоят чего-то, а мы, выходит, ничто, проходимцы, разорители?

— Не знаю, не знаю, — упрямо твердил мальчонка.

— Чем-то полюбился он тебе? Бросишь меня? К нему переметнешься? — ревниво допытывался Махно. — Будешь с ним ложки из шрапнели отливать? — И, пронзая Ягора своими терновыми, приказал: — Смотри на меня! А то вокруг у всех зенки пьяные, с кровью, с мутью! Давно не видел чистых ясных глаз! Только у детей и видел…

В ту ночь сон его не брал. Сквозь тьму плавней, в сторону собора грозился Махно, похвалялся:

— Колокола твои поснимал и тебя сожгу!

И, может, ему в этот момент привиделась могучая фигура Яворницкого в дверях собора, когда тот руки раскинул, бесстрашно защищая: «Не дам!» Потому что опять бормотал угрозы в темноту:

— Сожгу, сожгу, не остановишь меня… Как только станет невмоготу, так и зажгу до небес ту свечку свою последнюю. Свечу свободы степям!..

Оставшись один, клевал носом атаман на пеньке, голова его падала вниз и снова поднималась, — он вслушивался в темень чащи, словно ему чудилось что-то.

Черные пифии ночной гуляй-польской тоски, может, тогда уже они прорицали ему крах? Может, предвещали ему тот Париж, где после прощального рейда, после горьких чужестранных блужданий, хмурый, измотанный человек будет забредать порой в советское посольство и, забившись в уголок кинозала, жадно, зверовато станет наблюдать на экране свою жизнь, мелькающие тени кровавых своих злодеяний. Увидит катастрофу последней переправы, услышит треск тачанок, перегруженных барахлом, вскрики людей и хрипенье коней, которые, запутавшись в упряжи, задыхаются, тонут в мутной воде; позор бегства увидит, ездовых, обрубающих постромки, и мохнатую пустую папаху чью-то на быстрине, и высокомерный блеск краг румынского пограничника. Торжествующий блеск поднятых кверху красных клинков сверкнет ему на том, на невозвратном берегу. Без золота, без сокровищ, только с гуляй-польскими вшами примет его берег-чужбины, берег его пожизненных скитаний. Примет, чтобы новым позором покрыть атамана и все его сатанинские усилия и чтобы уже где-то в знойных пустынях Сахары под наемными флагами иностранного легиона носились его последние тачанки, размалеванные облинялыми яблоками, забрызганные грязью степных украинских дорог…

19

Степи… Сызмалу входили они в сознание детей рабочего предместья. В балки степные, чертополохом заросшие, убегали с матерями прятаться от немцев. Оттуда через пригороды возят в августе полные грузовики рябых арбузов. И оттуда же в конце лета ветер гонит тучи пыли, она мешается с дымами заводов, — тогда все небо затягивается мглой. Еще знал Микола Баглай степи академика Яворницкого — степи седых курганов, в которых дремлют ненайденные творения греческих мастеров, скифские и сарматские сокровища, знал он их, как верную книгу, как хранилище казацкой истории, где под полынью в глубинных слоях ржавеет оружие витязей и нержавеющая их слава лежит.

И вот теперь предстали они перед Баглаем в расцвете лета, в жатвенном блеске солнца, степи плодородия, светлые бескрайние цехи под голубою крышей небес… Елькины степи! Солнечность красок, золото ворохов пшеницы, смуглость тел на токах, взблески улыбок, ритмы работы, красота и плавность трудовых движений, певучие голоса цветущих здоровьем токовых женщин — все это для него было связано с Елькой, он узнавал ее здесь во всем. Красные вороха пшеницы смеялись ему смуглостью ее румянца, пылью ее дорог клубились степные шляхи, с неба горячо целовало его Елькино солнце! В этих просторах, в этом раздолье ему неотступно светилась Елькина душа.

Провожая студентов на уборку, декан факультета предостерегал их, и в частности Баглая, как старосту курса, чтобы возвращались без историй, чтобы не пришлось и о них издавать приказ, как о прошлогодних… Был такой факт: несколько студентов из числа присланных на уборку кукурузы что-то там себе вообразили, из озорства нацепили на грабли подхваченную в тракторной бригаде измазанную мазутом тряпку и под этим черным гультяйским флагом носились по степи, — тамошний милиционер по всем стерням да кукурузным полям якобы за ними гонялся… Само собой разумеется, пришлось декану принять надлежащие меры после их рейда. Баглай успокоил декана: нынешние, дескать, если и поднимут, то только флаг цвета Днепра, голубой стяг любви… И этот флаг он развернул-таки, черт возьми, на все небо, с ним — на элеватор и с элеватора, только ветер в ушах. Вокруг — океан солнца, просторы, пахнущие вечностью, степные Гилеи, описанные еще Геродотом, где скифы-хлеборобы разводили знаменитых белых лошадей, так называемых царских, славившихся во всем античном мире. Табуны этих белых скакунов порой и сейчас еще с топотом пролетают мимо Баглая, гонит их буйное его воображение.

Грузят зерно студенты на токах. Купаются в сухих, шелестящих пшеницах. Голые по пояс, будущие инженеры и доктора наук, Геркулесы в очках и без очков, дружно, вдохновенно ухают, каждый мускул наслаждается свершением труда и обществу полезного и тебе приятного, да, впрочем, и для стипендии не лишнего, — имеешь возможность еще раз убедиться, что та «осознанная необходимость» и является одной из надежнейших истин жизни. Студенты быстро вошли в контакт с токовыми, приобрели среди них славу веселых, работящих людей. Губы запекшиеся, в чубах пылища, руки гудят, а им все нипочем! Нальют полный кузов зерном, улягутся сверху — и на шлях, в тучищу пыли, растянувшейся на километры, и сквозь нее — стремительным слепым полетом! На полдороге