Открылись ворота, и вышел к Махно представитель черного заводского люда. Руки — как из железа кованы. Идет горновой меж лошадьми, выбирает для себя гривача. Какого за шею придавит, тот так и упадет. Всех перепробовал, и ни один не устоял.
— Видишь, батьку Махно, нет у тебя коня мне под стать…
И с той поры пошли отсюда, с этого завода, гулять по Украине бронепоезда. На одном из них был партизан Железняк. А на другом, может соседнем, — Баглай-горновой, сыны которого и сейчас на Зачеплянке живут.
Утром того дня Елька ворота заводские разглядывала. Те самые, которые Миколу каждое утро пропускали на завод, в цех. Из этих же ворот легла потом ему дорога в институт. Контрактованный студент, он после защиты диплома опять вернется сюда, войдет через заводскую проходную, наденет синюю спецовку инженера, и уже, наверное, на всю жизнь.
Осуществляя давно задуманное, зашла Елька в то утро в заводоуправление, нервно постучала в окошечко, куда, видно, многие стучали и до нее, — локтями вытерто углубление в карнизе. Лоснящийся череп за оконцем увидела, глаза сизые…
— Примите! На самую тяжелую работу! Где в противогазах, где с кайлами на рельсах… Документов у меня нет, но девять классов образования… Возьмите!
Со вниманием выслушаны были ее горячие мольбы. Потом услыхала спокойное:
— У нас, девушка, двадцать пять тысяч работает. И ни одного — просто с улицы, чтобы без трудкнижки, без документов, ясно?
Пристыженная, отпрянула от окна с таким чувством, будто хотела кого-то обмануть. Так тебе и надо. За твой несносный характер, за промахи, за необдуманные шаги… Не верят тебе! Если уж не посмела сказать правду любимому, то и все теперь будут смотреть на тебя как на лгунью! Не открою я перед тобой никакие ворота на свете!
Один из мостов — высокий мост-эстакада, перекинутый вдоль территории завода в сторону Днепра. Взошла на тот мост. Вся огромная территория заводская раскинулась внизу перед нею — с домнами, мартенами, аглофабрикой, с горами сырой руды на днепровском берегу. И все плавает в дыму. Дальше, в нагорной части города, азотно-туковый тоже выпускает ржаво-рыжие лисьи хвосты, отравляет небо. Разве что попытаться туда? Говорят, когда идет дождь, эти рыжие дымы, смешиваясь с дождевой дистиллированной водой, образуют азотную кислоту, и дождь такой насквозь прожигает зеленые листья… Ельку не пугают никакие отравы — больше ее отпугивает окно отдела кадров: то, что услышала дут, услышит и там… Внизу под мостом множество рельсов, маневрируют все время заводские паровозы, кажется, это их зовут «кукушками»? Перевозят руду, платформы с металлом, от этих паровозиков копоти больше всего; выплеснет, повалит черным дымом, полнеба застелет. Таинственный мир труда, который никогда здесь не прекращается, мир уверенности в себе и равнодушия к Ельке. Один паровоз выпустил Дым прямо под мостом, шугануло черным вверх, горьким облаком окутало Ельку, клочок сажи упал на белую кофточку. Жаль стало этой кофточки. К ней ведь Микола прикасался. Больше, наверное, не прикоснется… Слепящий миг счастья, боль потери, чувство ненужности людям, полной неустроенности в жизни — все смешалось в душе. Уйти бы отсюда, но почему-то не уходила. На блестящие рельсы внизу, отупев от горя, смотрела.
От городского вокзала чуть слышно долетает музыка, играет духовой оркестр. Почему музыка? Кого встречают? Еле передвигая ноги, побрела туда. На перроне полно молодежи, — провожают студентов на целину. И хотя знала наверное, что Миколы тут быть не может, однако глаза сами искали его. Громкие слова говорились с импровизированной трибуны. Объятия крепкие, неказенные. И уже из окон вагонов выглядывают юношеские беззаботные лица. Поют. Поехать бы и тебе. Туда, в безвестность. Где тебя никто бы не знал, где не догнали бы никакие сплетни, недобрая молва. Исчезнуть, исчезнуть! Подальше от тех злых языков, которые, может, и сегодня будут позорить Ельку перед ее любимым. С чувством жгучего стыда и отчаяния представляла себе Еля, как все это будет происходить там, в Вовчугах, в ее родном колхозе, как в присутствии Миколы разъяренная бригадирша будет поливать Ельку грязью, приперчивая правду брехней в своей слепой, не знающей удержу ревности, а он стоит, потрясенный, ошеломленный, поруганный в своей любви. В яростных сплетнях тебя потопят Вовчуги, опозорят перед студентом. Никто не в силах будет остановить поток оскорблений — ни председатель, ни парторг. Какой бесстыжей, легкомысленной предстанет она в глазах Миколы, изобразят ее самой худшей в селе… И после этого еще надеяться на встречу с ним? Сквозь землю, наверное, провалилась бы под его карающим взглядом… «Так это такая ты? Так тебе верить?» А он честный, правдивый, открытый — у него вся душа нараспашку! Такой он, и Ельку такой себе представлял, а она — скрытная, гулящая, злая! Обманутый ею, оглушенный крикуньями, особенно черноротой бригадиршей, будет стоять сегодня Микола в Вовчугах у конторы, вынужден будет слушать все, чувствуя, может, только боль самообмана и разочарования. Да и кто — после услышанного — поверил бы в искренность ее истинного, с такой силой вспыхнувшего к нему чувства. Кто не испытал бы горечи, что так, мол, в человеке ошибся… Болью исходила душа…
Скверик какой-то на пути встретился, куда старые женщины внуков своих на прогулку в колясках вывозят.
На одной из скамеек дремлет пожилой человек в форме железнодорожника, перед ним от нечего делать останавливается, видимо, новичок-постовой, и уже возникает между ними конфликт:
— Гражданин, не спите!
— Я не сплю.
— Вы спали.
— Не спал. Только глаза прикрыл. А что, я не имею права глаза прикрыть? Солнце бьет…
— Не препирайтесь. Ишь какой гордый! Надо было в вагоне спать, а здесь сквер, здесь граждане с детьми.
— Граждане, я вас оскорбил?
Женщины (хором):
— Нет!
— Так чего же он привязался? Может, я, задумавшись, глаза прикрыл?
— Знаем таких задумавшихся… А дохнет — как из винной бочки…
— Зачем оскорбляете? Граждане!..
И так долго тянулось. Нудно и ни о чем. Пока женщины своим энергичным вмешательством не ликвидировали конфликт, хотя настроение у обоих было уже испорчена. «Еще и ко мне прицепится», — подумала Еля и, чтобы стать незаметной, села возле женщин, на самом краешке скамьи, вроде на большее и права не имела.
Неторопливый разговор пожилых женщин слушала тоже будто украдкой. О всякой всячине говорили: о зятьях, не всегда справедливых, о пенсиях, которые якобы вот-вот увеличат заводчанам. Зашла речь о девушке, утопившейся в прошлое воскресенье на Скарбном от несчастной любви. Туда ехали вместе, веселые оба, а там что-то произошло, и вот вам такая драма. Потом самая старшая из женщин стала рассказывать, как в молодости студент в нее влюбился. Из деревенских был, неотесанный, а она из семьи, где знали манеры, умели стол сервировать. Не сумел он расположить к себе ее семью, предпочтение было отдано другим поклонникам. И вот прошло много лет, у нее сыновья уже взрослые, инженеры, сколько тортов было съедено в день ее рождения, разных бисквитов, наполеонов, — все они теперь как будто слились для нее в один огромный торт… Состарилась, жизнь ушла, а между тем… почему-то и сейчас еще нет-нет да и всплывет в памяти именно он, тот неуклюжий селюк-поэт, не знавший хороших манер. Все чаще вспоминается, как сказал он ей однажды в день ее именин: «Ну что я, безденежный студент, могу вам подарить? Дарю вам эту звезду!» — и показал с балкона на звезду. И даже когда во время оккупации голодала, почему-то не годы благополучия вспоминались, а все пыталась ночами найти ту звезду в небе, которую студент когда-то в молодости, стоя на балконе, ей подарил…
Ранящей болью проняло Елю запоздалое сожаление старой женщины о несбывшемся, о том, что могло быть, но что так и прошло стороной, как летний далекий дождь.
У заброшенного, без воды, фонтана детвора кормит голубей. Ручные, обленившиеся, так и живут на крошках… И вспомнились Ельке иные голуби, белые, сияющие в утреннем солнце, те, что тянули ввысь собор зачеплянский, то исчезая, то вновь возникая из буро-багряного облака заводского дыма… Все утро, кружа над собором, идя все выше вверх сквозь дымную тучу, они и вправду будто тянули купола за собой, и, казалось, собор за ними еле заметно тянется ввысь, растет… Угасли, Елька, отсверкали, наверное, навсегда те белые голуби твоего короткого счастья…
Тяжело. В груди — гадюки сосут. И некого винить, только себя. Кто же виноват, что носишь в себе что-то баламутное, куда ни ступишь — все невпопад, к чему ни прикоснешься — невольно разрушишь… Сколько тебе эта Баглаева ночь обещала, ночь доверия, слияния душ, миражная ночь влюбленности… А что осталось?
Побывала возле института Миколы. Новый огромный корпус в нагорной части города. Возле института — никого. На фасаде выложена какая-то сложная формула, какое-то непонятное Ельке уравнение и модель — наверное, модель атома… Словно бы даже что-то насмешливое и издевающееся было в этой глобусно-круглой модели и особенно в таинственных знаках уравнения, которых Ельке ни за что не решить, не разгадать, они понятны только избранным, тем, которые будто бы отгородились этой тайнописью от простых людей…
Потом опять по проспекту бродила. Казалось, что и парикмахеры из окон и продавщицы от лотков поглядывают на нее осуждающе. Другие работают, а она слоняется без дела. Ветрогонка, видно, легкого хлеба ищет… Как раз ресторан открылся, и туда входила какая-то ранняя компания.
— Пойдем с нами, — зацепили Ельку. — Выпьем на брудершафт… Из одного бокала!..
Это они ее за такую принимают?! Думают, она из тех, что из одного бокала с первым встречным пьют, из тех, которых можно оскорблять, сажать на колени к себе в ресторанах…
С ненавистью поглядев на них, ускорила шаг, на остановке вскочила в первый попавшийся автобус — хотя за минуту перед этим никуда и не собиралась ехать. Автобус был почти пустой. Елька забилась в угол. Кондукторша, строго взглянув на нее, объявила, что автобус идет на Скарбное.