Собор — страница 46 из 61

С непокрытой головой, седой, как Саваоф, сидит старый металлург у ворот своего рая. В обычном своем облачении. Саваоф в вылинявшей заводской робе. После завтрака или в обеденную пору выйдет, сядет вот так, не боясь солнца, и старческий подернутый слезой взгляд подолгу плавает в дали, на знакомых горизонтах. Собор проклюнулся из мглы, дымят заводы. Денно и нощно гонят в небо дымы, копоть, пылищу. Силуэт первой домны виден… и четвертой… и мартеновского… Что есть на свете роднее этого? В стенах заводских отцвела твоя жизнь. Все вам отдал. Как там хозяйничают без меня? Достойная, но и суровая там жизнь. На крыши цехов столько сажи нападало, что порой приходится ее лопатами, как снег, сбрасывать, — случалось, даже крыши проваливались под той черной тяжестью…

Смотрит в заводскую даль старый обер-мастер. Спокойно течет по экрану неба неисчезающий фильм его молодости, всей его жизни. Человек сумерек, чего он ждет? Кто откликнется ему из той бурями отшумевшей дали, кто знак подаст от жарищи цехов, где уже сто лет плавят металл, от людей, когда-то бывших ему близкими? Сидит и словно ждет кого-то.

Каждый выходной веселым шумом наполняется лес. А сейчас тихо. Слушает тишину старик. Различает перекличку веков, голоса из туманов. Колокола казаччины ему гудят. Ветры революции поют…

Есть у него друг тут, Яровега, тоже металлист, баррикадник, — когда-то, еще в молодости, вместе ходили в Нардом на проспект лекции Яворницкого слушать… Одному только Яровеге и ведомо, кого так дожидается у ворот старый Лобода: глаза застилаются слезами, а он бездушного своего сына все ждет. Клянется, что и видеть его не желает, а тайком ждет, надеется. Дожить бы ему до того времени, когда сможет поглядеть на внуков, потомков своих. Может же быть, что явится сюда с внуками когда-нибудь сын, и старик обнимет внучат, и они его полюбят. Может, все-таки дождется?

В будний день тихо на Скарбном, все на работе. Дубовая роща подступает к самому Дому металлургов, зеленеют великаны ветвистые, — века они стоят. По ночам тени прошлого населяют урочища Скарбного, с ними только и общается ночной рыбак Лобода Изот. Усатые, трехсотлетние запорожцы, бывает, где-то костер разведут, лежат, люльки покуривают, от нечего делать разглядывают консервные банки. Усы поглаживает какой-нибудь из куренных: «Что они из тех жестянок потребляют? И какие они, теперешние? Есть ли рыцари среди них? Или одни гречкосеи? Не может же такого быть, чтобы холуи да чиновники, крючкотворы да трусы? Потому что самое наихудшее, что может быть в человеке, — это душа заячья, душа раба!»

Чувствует старый металлург, как эти мысли будоражат не остывшую еще кровь. Однажды приехали сюда трое на легковой. В будний день, когда все работают. Выложили из багажника снасти браконьерские, лопаты саперные, принялись берег копать. Каждый делал себе кресло земляное, чтобы с удочкой сидеть в том кресле, вроде как в кабинете. Подошел к ним Изот, стыдить взялся: «Что ж вы землю рушите? Берег обваливаете?» Ему ответили грубостью. Отстань, дед. Не долго, дескать, уже быть этому Скарбному. Осушат его, разорят, под огороды все будет пущено. Под боком у промышленного города такие наносы ила пропадают. Овощи какие были бы! Когда тут пригородные хозяйства устроим — овощные базы помидорами забьем… А о том и не думают, что если воды не станет — не будет ничего, все живое погибнет… Стал прогонять их от берега. Огрызались, один даже лопату поднял, бранью не постеснялся оскорбить старика. Хоть и один против троих, а все же прогнал, вытурил их, браконьеров. Правотой своей прогнал.

Вот такие и разоряют. Если дальше так пойдет, то скоро, наверное, и журавли не будут летать над нашей прекрасной Украиной… Ударит кому-нибудь в голову: давай новую ГЭС вон там, — и на тебе ГЭС, и уже рубят плавни, вместо них гнилое море смердит, золотые земли топит, к марганцевым рудникам подбирается… Неужели и на Скарбное посягнут? Если осушат — ничего ведь не будет! Туманов не будет! Слышите? Не будет туманов по утрам!!! — как нечто ужасное, выкрикивал в душе кому-то.

Перед ним, мимо Дома металлургов, тропинка вьется, одна из тех, что от шоссе в глубину леса горожанами протоптана. Под выходной и утром в воскресенье народ здесь валом валит — из города на природу, отдыхать. Случается, что и заводчан своих между ними завидит: с семьями идут, почтительно здороваются со старым обер-мастером. А бывает, что компания вертопрахов проходит, горланят на весь лес, с приемничками в руках, антеннами чуть не в глаза старому тычут. Еще и насмешки, шуточки въедливые отпускают. Молодые, совсем юные, а уже такие черствые духом. Что их такими делает? Откуда у них это пренебрежение ко всему, даже к трудовой седине? Попробуй замечание юному хаму этому сделать, он сразу же тебе резанет: «А разве я не имею права?» Пройдут со своими антеннами-штрыкачками, а старик еще долго будет смотреть им вслед. Без озлобления, скорее с болью, будто это родные внуки прошли перед ним. «Почему вы такие? Почему неуважительны к людям, невеселы, черствы, раздражительны? Почему песни не поете, а слушаете только готовые из тех своих коробок? Почему даже смех ваш не походит на тот, каким смеялась моя молодость, а в давние годы казачество? Жаль мне вас. Помочь бы вам, но как?»

О многом передумает, сидя здесь, на солнцепеке. Подростком у горна начинал. Потом полжизни на мартенах. Какие стали варил!.. И сыновей с собою привел на завод. Пересмотрены еще раз фотографии погибших сыновей. Рассмотрен синий океан с пальмами, Индийский океан. Вон аж куда потянулась твоя наука металлурга! Всюду, где есть рука в недрах, будет и наука твоя…

К обеду уже клонилось, когда какая-то девушка появилась на тропинке. Понурившись, шла она к лесу. Проходя, хмуро покосилась в сторону старика, густо смуглая, как цыганка. Сейчас не мало здесь цыган, на оседлую жизнь их переводят. Но эта не в сборчатых юбках, в обычном, в кофтенке беленькой. Когда глянула исподлобья, губы сами по привычке тихо вымолвили «Здравствуйте» — деревенская, значит. А в глазах — такое наболевшее горе, такое глубокое отчаянье, что и дна ему нет. Не от добра сюда такие забредают, направляясь к лесу, к темным скарбнянским ямам-водоворотам…

Уже миновала его, когда старик, ощутив смутную тревогу, окликнул:

— Дочка, а вернись-ка сюда.

И она покорно вернулась, остановилась перед ним все так же понуро, с тяжелым взглядом отчаянья, в котором будто и воля к жизни уже угасла. Спросил, откуда и куда. И только теперь она словно бы увидела старика и в тоне его уловила сочувствие.

Как блудница, равнодушная ко всему, брошенная всеми, угасшая, стояла Елька перед ним. Кажется, никогда еще не глядела она в такие мудрые и человечные глаза, которые, может просветленные собственной болью, горечью одиночества, приобрели способность так проникновенно заглядывать в душу других. Никакой не родственник, а заметил ее состояние. Окликнул, ласково стал расспрашивать, даже не зная, кто она и достойна ли его сочувствия. Двое людей, совсем незнакомых, случайно встретились, и вот так… О матери, об отце спросил. Где работала. Слушал ее скупые признания, и большая седая голова его все время доброжелательно, понимающе кивала, кажется, без осуждения принимала сердитую исповедь Ельки, жизненные срывы ее и ошибки, и неумелое раскаянье принимала, читая все дальше запутанную книгу Елькиной жизни.

Рассказывая, чувствовала Еля, как оттаивает лед ее озлобленности на себя и на всех, как постепенно возвращается она к чему-то человеческому, к тому светлому, что, казалось, уже навеки было утрачено. А потому и сама спросила старика, почему он тут — не сторожем ли?

Старик пояснил, что это за дом. Патронат для бывших металлургов, для одиноких людей.

— Райская обитель, — пошутил он невесело.

— А разве у вас… Ни сынов, ни дочек? — спросила Еля и в тот же миг поняла, что допустила оплошность: не надо было об этом спрашивать.

В ответ на ее вопрос величаво-спокойное лицо старика дрогнуло, передернулось спазмами боли, голова опустилась, старческие, костлявые плечи затряслись и в груди заклокотало… Человек плачет! Старый человек и… слезы, крупные светлые слезы текут по щекам… Это так поразило Ельку, что она готова была закричать от боли, от нестерпимости видеть это… Ничего нет страшнее рыданий старого человека. Чья душа не перевернется, видя, как мудрое, закаленное жизнью лицо вдруг искажается гримасой страдания. Впрочем, вскоре старик овладел собой, поднял седую голову, дрожь плеч унялась, слезы смахнул ладонью и снова был как будто спокоен… А у Ельки душа горела щемящей, острой до крика болью. Не могла простить себе своей неосторожности, корила себя, что неловким вопросом так ранила старика, коснулась, видимо, самой затаенной раны его жизни. Она видела горе, знает, как человеку бывает тяжко, но каким же должно быть горе этого старика, если от малейшего прикосновения к затаенной душевной ране мог с такой силой охватить его этот горький судорожный плач! Думал ли он, что венцом его старости станет сплошная, нескончаемая боль, ежедневно носимая и ежедневно скрываемая в душе? Такой, видно, богатырь был, а сейчас совсем беззащитен в своем неизбывном горе. Хотелось Ельке найти для него слова утешения, руку темную, большую хотелось поцеловать этому прожившему жизнь человеку, который кого-то потерял или кем-то тяжко обижен.

Старик, видимо, испытывал смущение, что позволил себе перед незнакомым человеком такую слабость, пусть даже минутную! Совладав с собой, он уже успокоенными, как и поначалу, добрыми глазами взглянул на Ельку:

— Голодная небось?

Поднялся и, велев идти за ним, повел ее в свою райскую обитель.

22

Один из заводов сбросил в Днепр грязные ядовитые воды, и вся рыба подохла. Поднялась целая история. Из центра приезжала ответственная комиссия. Секретарь обкома собрал по этому поводу директоров заводов, руководителей партийных и профсоюзных организаций. Сердитый был:

— До каких пор будем Днепр отравлять? Воздух губить? Государство дает средства на очистительные сооружения, а вы из года в год тол