Ромчик дал этому свою трактовку:
— Я же давно учил тебя, Олекса: на всякого Бублика — антибублик надобен. На крючкотворство — антикрючкотворство… Крючкотворство — это, скажу, я тебе, целая наука, отфутболивать твои идеи есть такие мастера, что только ну! Учти, брат! Противника надо встречать во всеоружии! Он закручивает — ты раскручивай. Он раскручивает — ты закручивай. Война нервов. Измором, только этим и можно их взять.
Механик стал растолковывать ему, что не в этом, мол, дело. Сам секретарь обкома товарищ Дубровный заинтересовался, потому и зашевелились.
На Орлянченко и это не произвело впечатления.
— Отрадный факт, конечно, что на свете есть такие положительные секретари, прогресс в наличии, — сказал он философски. — Не каждый обратил бы внимание на сомнительную идею, выношенную в умах двух измордованных бюрократами зачеплянских чудаков. Хороший секретарь товарищ Дубровный, ничего не скажешь. По моим сведениям, он даже за собор наш вступился, обуздал известных вам браконьеров. Но меня интересует эта ситуация в несколько ином плане: почему, например, судьба того же собора, народного архитектурного памятника, должна зависеть от настроения, от субъективной воли одного человека, пусть даже и вполне положительного? Вы считаете это нормальным? Или, может, это заслуживает того, чтобы составить длиннейшую анонимку в какое-нибудь двадцать третье столетие? Как жили? Как у нас решались подобные дела… Сколь многое зависело от каприза судьбы или от того, с какой ноги утром кто-то встал… Учтите, я рад, что секретарь наш оказался мыслящим, чутким, прогрессивным, одним словом… А если бы попался плохой?
Олекса-механик потер себя по лысому черепу, ухмыльнулся, весело повел бровью:
— Плохих секретарей не бывает, заруби себе это на носу, парень. Заруби и больше не болтай на эту тему, если хочешь в туристские ездить… — И добавил уже без тени шутки: — С инфарктом лежит в больнице наш секретарь. Имел в центре какие-то неприятности (не за собор, конечно), только вернулся, и прямо с самолета — в больницу.
Ромчик прикусил язык.
На предложение Миколы ехать в Скарбное Орлянченко ответил отказом, а Олекса-механик, напротив, согласился охотно: на его же мотоцикле они вскоре помчались туда, «на лоно природы», как сказал бы Лобода-сын.
Началась новая полоса в жизни Ельки. И случилось все это благодаря заботам старого металлурга, деда Нечуйветра, как его все здесь величают, потому что ни на какие ветры он не взирает, во всем свою линию ведет. Изот Иванович сам привел Ельку к директору, который, оказывается, знал Елькины Вовчуги, состоял с председателем ихним в каких-то хозяйственных отношениях. И что документов сейчас при ней не было, это его тоже не смутило, поверил: поработает у них официанткой, будут и документы.
И уже в тот же день Елька ходила в столовой с белой кружевной коронкой надо лбом, разносила старым людям ужин. Накормит людей, еще и солнце не село, — а она свободна. Когда Елька впервые появилась, эти старые люди окружили ее на крыльце, с симпатией и интересом расспрашивали и о себе рассказывали, не жалуясь, порой даже весело, с шутками.
— Подопечными называют нас. И правда ведь подопечные государства, рабочего класса. Прежде под забором погибали бы, а теперь, видишь, в вечном санатории…
— Кто направляет нас сюда? Одиночество направляет. А кое-когда сдают нас в этот рай родные сыны, а всего чаще невесточки дорогие, чтобы с нами хлопот не иметь. За содержание родителя они доплачивают, а у кого из нас, металлургов, пенсия большая, за того и вовсе не платят.
— Всякие тут среди нас есть: с броненосца «Потемкина» один был — прошлый год схоронили… Был Горбенко, что с Чубарем работал…
Подопечная одна хвалится:
— Все чистоте посвящаем. Соревнуемся за Палату комбыта. Вот в нашей палате цветы самые лучшие, директор в приказе отметил… Главное — не ленись, хоть и в возрасте. Вот хотя бы и я: стул поставлю на стол, вскарабкаюсь и абажур вытру, — хвалится старушка.
Деды здешние иногда над этими чистюлями подтрунивают:
— А за прочный мир в палате вы боретесь? — и к Ельке: — между нами, мужчинами, склок почти не бывает, а женщины, они ведь народ воинственный: та хочет радио, а эта — нет, одна — форточку затвори, а другая отвори… И пошло-поехало…
Затем уже сообща ветераны потешаются над тем из своих, здесь прописанных, который все требует, чтобы директор бюст вождя из чулана вытащил и на клумбе посреди двора водрузил…
— Без бюста он, бедняга, заснуть не может.
Вот так и живут. Есть самодеятельность: хор, струнный оркестр, есть бригада рыбаков.
Одной из старушек Елька так понравилась, что та ей даже платьице хорошенькое подарила, дочкино каким-то образом у нее завалялось.
Ельке тут раздолье. Отработала свое, и свободна: хочешь — читай, хочешь — иди себе в лес. После неопределенности, затерянности, хождения по ухабам жизни здесь как-то сразу прижилась, почувствовала себя непринужденно, ощутила, что и она не лишняя. В свободное время любит бродить по плавням. Туфли сбросит и босиком по земле, наслаждаясь ее духом, ее теплотой, — тут можно босой ходить. Если бы в городе по асфальту прошла — затюкали бы: вот выскочила — как голыш из мака! А на Скарбном — хоть на голову встань — никто не заметит, не засмеет. Может, и останется тут навсегда? Будет нянькой этим старым людям в дни их заката. Остаются ведь людьми и тут, угасая в этой обители печали и старости. Да все люди какие — были знаменитыми на заводах, сражались на броненосцах, на баррикадах… Для таких Ельке не трудно, в охотку даже, разносить миски в столовой.
Бродить после работы по плавням — это теперь ее утеха, услада и забвение.
А потом и сама когда-нибудь угаснет. Из ничего явилась и станешь ничем. Время все поглощает, всему — рано ли, поздно — суждено кануть в вечность… Угаснешь и пылинкой растаешь в космической ночи. Или, может, это вполне естественная участь всего живого на свете? И почему человек должен быть исключением? Может, и мудрость-то вся заключена в том, что двое сблизились, вспыхнули на миг зарницей счастья, чтобы потом снова разойтись, погаснуть в вечном полете?
Множество птиц кочует в Скарбном. Идешь по лесу — и только зашуршит что-то в ветвях — взгляд твой сразу потянется за птицей, какая она? Однажды удивительные появились крылатки, ярко-синие, словно из тропических лесов сюда залетели, чтобы поглядеть, как оно тут, на Украине. Носились быстро, стремительно, и так непривычно было видеть небесно-синих этих пташек, мелькавших яркой синью своей над темными водами Скарбного… Порой углубишься в такие места, где и вовсе царит абсолютная тишина; еле заметный ручей петляет среди оголенных корневищ. Вода кажется стоячей, а течет. Потом вдруг лесное озеро откроется. Вода в нем темнеет глубинно, но чистая. Искупаться здесь можно в чем мать родила. Никто не испугает, никто не подсмотрит, только дубы вековые с берега любуются девичьей красой… И дальше бредешь в тишь глубинную, первозданную, — забываешь, какой век на свете идет. Раскидистые дубы — зеленые соборы Скарбного — четко вырисовывают на воде свои силуэты. Не раз остановится Елька, в задумчивости озирая эти лесные соборы с плавными куполами крон… Стала и она замечать плавность линий, о которой от него впервые услышала тогда. Небо полно нежности. Покой и тишина. Что еще надо человеку? Свобода есть, а любовь? Не суждено, наверное. Мать всю жизнь одиночкой прожила, видно, и дочке так придется. Вновь и вновь воображение воссоздавало ту кучегурную фантастическую ночь — ночь нежности и поэзии. О чем бы ни говорил он тогда, об атомном веке, загадках скифов или Лорку читал, — Ельке казалось, что именно Такого она ждала, и словно бы уже предчувствовала его раньше — не то в мечтах, не то в снах. Как-то по-новому осмысливает она всю предысторию их встречи, вспомнила, как зарождалось чувство: в зачеплянском воздухе тогда будто носились биотоки неминуемой любви… Вот-вот, — чуяло сердце, — должно произойти нечто чудесное. Даже в те дни, когда он в гамаке под шелковицей лежал, обложившись книгами, углубленный в свои интегралы, она и тогда уже смутно предчувствовала душой, что он станет ей близким, на расстоянии улавливала возникающую взаимность. Почему-то вспоминалось ей в этом лесу и то случайное, услышанное от посторонней женщины: «Дарю вам звезду». А он не звезду — солнце ей подарил! Солнце своего доверия, любви, чистоты. До сих пор дыхание перехватывает при мысли о том, с каким очищающим чувством стояла она тогда с Миколой в предрассветный час у собора, — как будто повенчались они тогда перед лицом его красоты, его долговечности. Ничего уже, наверное, не будет лучше той их ночи, походившей на призрачный сон, ночи камышовых теней на багряных озерах и напевных стихов, так взволнованно звучавших из уст Миколы, и поезда, грохочущего на мосту, ничего не будет лучше серебристого их рассвета… Встретит он другую в жизни, первая красавица из студенток будет ему парой, не то что Елька с ее опозоренным прошлым. Надеялся найти в ней необычную, поэтическую натуру, а она оказалась самой заурядной, с целым клубком житейских провинностей и невзгод. Не могла же она и его во все это втягивать, воспользоваться его доверчивостью, чистосердечием… Ну что ж — пусть. За ту ночь и за тот лучший в ее жизни рассвет — пока и жить будет, за них она останется признательной тебе, милый… «Микола Баглай — вот имя моему счастью, и так — пока буду жить…» А разве нельзя одиноко, в безответной любви прожить отпущенный тебе срок на земле? Может, и достаточно этого человеку, может, навсегда влюбленному ничего больше и не нужно, кроме высокого неба над головой да безмолвия этого доброго леса? Весной тут дадут себе волю, все переполнят своим щелканьем соловьи, все будет искупано в росах, хотя и сейчас тоже хорошо, когда вот так тихо вокруг, и лес в предвечерней задумчивости. Чувствуешь, как душа оттаивает. И какое же оно, человеческое сердце! Ранишь его, до горячей крови ранишь, а оно снова оживает и снова становится добрым и любящим. Думалось Ельке, что никогда уже ей горя не одолеть, не выбраться из него, а вот обдала тебя своим дыханием жизнь, одарила мимолетн