ой лаской, и ты уже замечаешь, что нет же, нет! — жива ты еще, не угасла в тебе душа, не истлела, если радует тебя этот лес, и кем-то протоптанная эта тропинка, и зеркала светлой воды меж камышей…
В субботу, когда в лесу становится людно и шумливо, лучше всего перебраться по бурелому через воду в места, редко посещаемые горожанами, где, собственно, и начинаются настоящие дикие плавни. Подальше от шума, где сорвиголовы хохочут, бултыхаются, ищут трамплинов, с тарзаньими воплями бросаются с наклонившихся деревьев в темные омуты. Крики оттуда чуть долетают; а тут ни звука, просторно, открывается даль, видны голубые горизонты, озера сияют на солнце плесами. Да, хорошо здесь, где трава луговая, где камыши стеной блестят, болотце зацветает ряской, и тянет влажный дух нагретой за день воды…
Вьется тропинка между камышами, идет Елька, куда ее тропка ведет — в плавневое безлюдье, в плавневое безмолвие. Вся разноликая природа полна согласия и каких-то тайносказаний. Цапля стройноногая притаилась у стены камышей, не сразу и заметишь ее… Белеют лилии среди ряски, привлекая глаза такой белоснежной своей чистотой… Чего же вам, люди, еще? Мир и впрямь гармоничен, не все в нем только разлад и хаос! Полнится красотой, как это небо светящимся голубым воздухом. В природе прекрасное на каждом шагу, сумей только его заметить, даже если тебе горько и больно…
Уже возвращалась назад, когда вдали на тропинке замаячила юношеская фигура, парень какой-то шел навстречу, загорелый, в одних плавках. Наверное, один из тех тарзанов, что с деревьев, как с вышки, в воду прыгают, а потом выбираются сюда, на противоположный берег, обсыхать на солнце. Шел медленно, в задумчивости в землю смотрел, мускулистое тело блестело, мокрое от воды. Первым желанием Ельки было скрыться, спрятаться, не то еще привяжется, но почему-то шла дальше. И это не снилось ей, не видением это было, а самой что ни на есть реальностью — навстречу ей шел Микола Баглай. Она узнала его, и сердце замерло, — а он, понурившись, все шел, задумчивый, под ноги глядел. А когда поднял голову и ее увидел, то как-то даже странно, дико поглядел, будто не хотел узнавать, и ее, испуганную, оцепеневшую, обожгла догадка: был! В Вовчугах был! Оттуда!.. И все, что узнал там о ней, с собой сейчас несет!..
Все слова радости, счастья и привета застряли у Баглая в горле, когда Елька остановилась перед ним. Совсем рядом стояла, а была какая-то далекая, отчужденная, почти незнакомая. Не поздоровалась. Усмехнулась как-то криво уголком губ, будто и не ему. Окинула каким-то оценивающим грубоватым взглядом, как случайного встречного, который станет приставать к ней сейчас на этой безлюдной тропе. Так и стояли оба среди немой ослепительности плавней. И это она, Елька, так прищуренно-холодно, изучающе на него глядела? Только проблеск чисто женского любопытства мелькнул в глазах, когда невольно скользнула взглядом по стройной фигуре юноши с капельками воды на густо загорелых плечах. Но и любопытство было — не Елькино. Нечто даже ироническое появилось в этом взгляде. Кто ты — жертва спорта? Торс египетский, плечи развитые, на веслах такие все лето пропадают… Девчатам мало радости от таких, ведь, кроме спорта, такие чудаки ничего в жизни не видят… Знаем, мол, много вас слоняется по Скарбному с ластами, с транзисторами… «Ну, будешь липнуть, цепляться?» — спрашивал ее взгляд. И это — Елька? Где же та, что пленила его цветом своей души, родная, искренняя, открытая, страстная? Крикнуть бы ей что-нибудь оглушительное, стряхнуть с нее этот невидимый панцирь отчужденности, иронического высокомерия, равнодушия… Где же ты, Елька? Елька той ночи песенной, того жаркого поцелуя, которым обожгла его на людях у собора? Эти дни и в степях звучал тебе ее голос, такой родной, чуть клокочущий от сдерживаемого волнения…
— Еля! Что с тобой? — Приблизившись к ней, спросил Баглай резко, требовательно: — Где ты была? Почему здесь?
Ей это показалось оскорбительным.
— Ответ хочешь услышать? Разве тебя не просветили там?.. Могу добавить!
И заговорила. Слова вырывались почти вульгарные, разрушающие все, вылетали словно бы совсем не из ее, не из Елькиных уст. Про какой-то комбикорм в соборе, про потоптанку, ранней любви вкусившей, еще подростком будучи… Да и что удивительного? Байстрючка! Разве из таких путные бывают? Только и вырастают из таких гулящие! Поедешь, говорили, курить научишься, по ресторанам тебя затаскают… Была и по ресторанам, а он что думал? И сейчас из ресторана идет. Ни стыда не боится, ни позора. Душа задубела, стала как шкура на колхозной кляче — уже никакой боли не чувствует!..
— Перестань! — Баглай крепко сжал ее руку. — Ни слова больше. Все игра.
Миколе было ясно, что она умышленно наговаривает на себя, находя яростное удовольствие в этом самоуничижении, умышленно выставляет себя в роли пропащей, разгульной, которая все познала, через все прошла.
— Я не хочу этого слышать, понимаешь? Ты не такая! Я тебя знаю лучше, чем ты сама, знаю, что ты… — но того слова он так и не досказал.
Елька присмирела, поникла перед ним, потупилась. Потом, вздохнув, обвела взглядом плавни:
— Почему в природе все такое красивое: небо… вода… камыши… А в человеческой жизни?
Баглай ласково взял обе ее руки в свои, смотрел на плечи, что стекали плавно, оголенные больше обычного… На ресницы смотрел опущенные, с припаленными кончиками, на мучительное подергивание губ… Ничего нет дороже этого! Венец жизни — в тебе. И счастье жить — от того, что открыл для себя именно ее, самого близкого отныне человека.
— Ты был… в наших Вовчугах?
Да, он был в Вовчугах! И ему все о ней известно, немало слышал от людей про Елькину прежнюю жизнь, — рассудительное, доброе слово о ней слыхал…
Неотрывно на нее смотрел. Святое и сейчас. Святое и чистое, как солнце, создание! И не слышал я, что слетало сейчас с твоих уст. Все это наносное, навеянное, наигранное — то не ты. И даже если воображение искренне нагнетало тебе все это, выставляло тебя в худшем свете, не верь и крикам собственного воображения.
Елька засмотрелась на далекие плесы, солнцем слепившие глаза. За озерами — снова озера — озера белых лилий, уток непуганых, упругокрылых…
— Есть что-то печальное в этих просторах, — сказала, помолчав.
— Не надо печального! — отмахнулся Баглай, но тоже задумался. «Беспредельные просторы и вправду часто вызывают в нас грусть, — почему это? Грустью для человека окрашены бескрайность степей и, видимо, океана тоже… Так же замечено, что есть что-то почти скорбное во взгляде влюбленных…»
— Один сказал мне: искательница свободы… Как ругань сказал… А ведь и правда… искательница, — и в голосе ее зазвучала ирония, горечь. — Потому что любовь — это и есть, пожалуй, величайшая свобода.
— Как это мы встретились здесь? Ежевика кусючая, камыши, тропинка безлюдная… и вдруг ты… Просто мистика какая-то!
Елька подняла на него глаза:
— Я умерла бы, если бы мы не встретились.
И взгляд ее стал бездонным, как там, когда впервые Микола увидел ее через Ягоров забор на своей Веселой. Глаза будто очистились от всего, что перед тем в гневе наговаривала на себя, собственной болью защищаясь… Было сейчас совсем иное в глазах — он уловил затаенную, мучительную жажду счастья и любви. Жестом врожденной заботы и ласковости согнала комара с его плеча, а рука так и задержалась на плече. Нежностью беспредельной, преданностью, любовью светился ее зеленоватый взгляд, глаза стали криницами бездонными, снова засияли слезой, как там, возле собора.
— Любимый мой…
«Сам ты не знаешь, что ты со мной делаешь, — могла бы она ему сказать. — Рядом с тобой я вновь возрождаюсь к жизни, возле тебя снова становлюсь человеком!»
Охваченный чувством неизбывной нежности, Микола привлек, обнял ее.
Цапля поблизости, размашисто взмахнув крыльями, взлетела над солнцем, над камышами.
Стояли, замерев в объятиях.
Будут еще вам лунные ночи Скарбного, с русалочьим всплеском на глубинах, мохнатыми тенями по кустам. Будут еще вам седые туманы и росы по пояс! И во вспышках августовских зарниц еще увидите свое Скарбное, во всплесках гроз голубых, невесомых, когда все пространство ночи трепещет ими, а наэлектризованное небо дышит энергией разрядов, разверзается вновь и вновь, освещая молниями до самых глубин ущелья туч. Ходить еще здесь грозам веселым, насыщенным жизнью, и на, ветру деревьям шуметь, по-ночному высоким…
И рассветы вам будут пригожие, послегрозовые, когда нет уже сумрачных загадок ночи, всклокоченных таинственных теней, нет зарниц, нет бури, прошумевшей над урочищами, — тонконогие букашки, играя, бегают по воде, светлый родничок смывает могучий корень, девушка, приготовившись к купанью, стоит в задумчивости меж дубов на редколесье берега, и солнце молодое целует девичью грудь… Так будет: волнами разольется солнце по водам Скарбного, заиграет на них, чуть тронутых утренним движением воздуха, и световые зайчики, отскочив от воды, метнутся по обрывистому берегу, по оголившимся крепким корневищам, затем рябью теней и света скользнут по счастливым лицам влюбленных, по тугой чеканности ветвистых вековых дубов…
Даже те, в чьих душах живет поэзия урбанизма, мечтают хоть разок провести выходной за городом, с ночевкой на Скарбном. От танцплощадок и радиол, от асфальтовой духоты и заводских дымов убегают сюда к чистоте дубов и шелесту трав, к лягушачьей симфонии, к журчанью воды и комариному звону.
Комары тут самые крупные на свете. Но и перед комаром горожанин не пасует, радостными становятся уже сами сборы в дорогу, когда заводчане готовятся, как в далекий поход, и звучит над ними подбадривающий голос вожака:
— Что ж, трогаем, братцы? Пойдем на луга-базав-луга комаров, как медведей, кормить!
И с этою запорожской присказкой, с рюкзаками на спине — друг за другом к автобусу.
Еще не стемнеет, как на крутом обрывистом берегу, оплетенном корнями, где было когда-то стойбище первобытного человека (школьники не раз находили тут в вымоинах берега бивни мамонтов и каменные орудия далеких наших пращуров), — на каждом изгибе речки станет устраивать себе стойбище человек XX века. Веселыми голосами перекликаются стойбища, устанавливаются треноги, появляются казанки, будут тут каши-саламахи чумацкие, юшки двойные и тройные, будут разговоры до полуночи…