Собор памяти — страница 2 из 106

Воспоминания, сильные, ясные и... мучительные.

А он помнил... всё помнил...

Он позволил себе стать развратником и убийцей на службе у святого султана вавилонского. Он убивал так же бездумно, как любой вор и бандит, вот только его совесть отягощали тысячи замученных душ — и всё, что он мог сделать теперь во искупление своей вины, — это сжечь дорогие ему диаграммы, рисунки и планы, чтобы никто не мог использовать во зло, как использовал он, эти тяжко доставшиеся ему знания.

Но уничтожать чистое и точное знание — то же, что убивать.

Леонардо прикрыл глаза, словно мог затвориться от прошлого, но он понял, слишком поздно понял, что память, не зрение, есть главное из чувств. Память, холодная, тёмная и бесконечная, нависла над ним кольчужным шатром. Память — всё, что осталось ему от жизни и стремлений, и вина была оком памяти, оком, что никогда не закрывалось. Проклятием Леонардо было помнить всё, потому что давным-давно его друг и учитель Паоло Тосканелли — великий врач и географ — научил его, как возвести свой собор памяти в великих традициях Симонида Кеосского, Квинтилиана и Фомы Аквинского. Священный дом памяти, в котором не терялось ничто.

Леонардо попытался вырвать мысли из вымышленного храма — места, куда более знакомого ему, чем комната, где он сидел, огромного и стройного, как город, где появились уже добавления, чтобы устроить его позднейший опыт — и не смог. Он мог только сидеть и смотреть, как корчатся в огне страницы. Его труд. Его жизнь. Его поражение.

В гневе, стыде и разочаровании он швырнул в огонь то, что осталось от книжки. Это эпитимья, которую он сам наложил на себя за то, что сделал. Быть может, Святая Католическая Церковь простит его... та самая Церковь, над которой он смеялся всю жизнь. Теперь же, в старости и болезни, он принял Святое Причастие от церковников, которых некогда объявлял фарисеями.


   — Маэстро, что вы делаете? — вскрикнул Франческо Мельци, войдя в комнату. Выронив поднос с супом и хлебом, он подбежал к огню и попытался вытащить последние листки — тщетно.

   — Оставь, — спокойно сказал Леонардо. — Ты обожжёшься.

   — Зачем вы сделали это? — Франческо опустился на колени подле Леонардо. — У нас же столько времени ушло на разбор ваших заметок.

Леонардо вздохнул.

   — То, что я уничтожил, к ним не относится.

   — Теперь конечно нет, — саркастически заметил Франческо, вставая. Этот внешне тихий юноша был человек с характером; бывало, что Леонардо, несмотря на всю верность Франческо, подумывал, не отослать ли его домой, в Милан. Он был загадкой: то — простой, едва ли не лебезящий слуга, то вдруг начинал дерзить, будто вспоминал о своём положении в обществе. — Вы заставили меня поклясться, что я сохраню ваши записки, не допущу, чтобы они были проданы или уничтожены. И я поклялся, потому что считал, что они бесценны, что они помогут улучшить наш мир.

Леонардо откинул голову на высокую спинку кресла и закрыл глаза.

   — Ты поклялся, потому что считал, что я умираю.

   — И потому, что люблю вас.

Леонардо кивнул, соглашаясь. Он чувствовал в правой руке тепло и покалывание, словно он отлежал её. Тепло медленно превращалось в боль.

   — Уничтожить эти страницы — всё равно что убить.

   — Ты не говорил бы так, знай ты, что это такое — убивать. — Леонардо помолчал. — Тем не менее я клянусь тебе: эти страницы не были частью моей работы. Они не более чем развлечение и ничего не значат. — Он говорил, а боль струилась в нём, как вода; она текла вверх, от кисти к плечу, оставляя за собой онемение. Леонардо ничем не выдал себя; то, что за ним придёт смерть, не удивляло его. Однако он не был готов к ней и не будет готов никогда, ибо даже ещё не начал понимать, из чего сотворены мир и небеса.

   — Неправда, — сказал Франческо, нечувствительный, как все юнцы его возраста. — Это были ваши заметки о полётах. Я читал их. Я знаю. Вы летали по воздуху, я всё прочёл. И письма.

Леонардо открыл глаза. Неужто Франческо обшарил все его шкафы и сундуки в поисках обрывков бумаги с набросками?

   — Это всё выдумки, — сказал он. — Сказки для развлечения короля.

   — Франциска? Я был с вами, когда вы говорили с королём, но...

   — Для развлечения Лудовико Сфорца, мой юный недоверчивый друг. Это было лет тридцать назад, а я был немногим старше тебя. Когда я понял, что Его Великолепие не интересуют мои предложения в области военного дела, мне пришлось завоевать положение при дворе с помощью иных талантов — лютниста и рассказчика. Я не нужен был ему ни как изобретатель, ни как архитектор, ни как художник. Лудовико Моро был человек бесстрастный и среднего ума, но он любил музыку и красивые истории. Помнишь, я рассказывал тебе о лире в форме конского черепа, которую я изготовил из серебра?

Франческо нехотя кивнул. Он был явно разочарован в своём хозяине, который, казалось, размышлял сейчас вслух. Обычно звучный голос Леонардо был тих, почти неслышим.

   — Он призвал меня ко двору из-за этого инструмента, так пришлась ему по душе эта лира. И я стал изобретать и раскрашивать игрушки для герцогских маскарадов, празднеств и свадеб. Ты читал мои записки об «Il paradiso»[4], который я придумал к свадьбе герцога Галеаццо? Мне пришлось тогда изобрести шкив, чтобы поднять Священный Гвоздь. — Леонардо ушёл в рассказ, и боль в плече отступила, словно, отвлекаясь, он исцелялся; но вдруг его пробрал ледяной озноб.

И всё же он не чувствовал, что умирает. Быть может, коса Жницы вновь миновала его.

   — Я читал ваши письма Деватдару Сирийскому. Я знаю про землетрясение, вторжение Мамлюка, ваши гашишные бомбы...

Леонардо слегка принуждённо хихикнул.

   — Всё вздор. Я никогда не был на Востоке. Истории для Иль Моро — развлечение, идеи для которого я черпал в рассказах странствующих монахов, путешественников и рабов из Нубии, России и Черкессии.

   — Но все эти рисунки, заметки, изобретения...

   — Я каждую неделю переодевался и читал свои заметки за столом Иль Моро и его друзьям. И показывал наброски, картинки и диаграммы. Им нравилось.

   — Маэстро, я не верю. Если всё так, почему же вы не сожгли того, что мы собирали?

   — А почём ты знаешь, что я не собирался этого сделать? — с мягкой насмешкой спросил Леонардо. На нём был белоснежный дамасский халат; мягкость и простота ткани подчёркивали бледное чеканное лицо с сильными, резкими чертами, отразившими всю тяжесть прошедших лет.

В юности ангельское личико Леонардо послужило моделью для нескольких самых возвышенных скульптур Верроккьо. Но теперь годы иссекли и избороздили его лицо, точно оно было tabula rasa[5], над которой долгой ночью потрудился одержимый демон с серебряным стилом. Мягкий, почти женственный рот Леонардо отвердел, углы тонкой верхней губы опустились, длину её подчеркнула длинная, струящаяся седая борода. Но самой поразительной чертой Леонардо стали с годами его глаза; они захватывали врасплох друзей, придворных и королей. Бледно-голубые, глубоко посаженные, на этом гордом сухом лице они производили странное впечатление: словно крепкий юноша надел греческую маску.

Но сейчас лицо было спокойно, глаза затуманились и смотрели куда-то в очаг. Помолчав, Леонардо сказал:

   — Больше я не сожгу ничего. — И снова иронически засмеялся, когда возвратилась боль — с ещё большей силой, чем прежде. Но он продолжал притворяться, что всё это сделано для Франциска, Лудовико Сфорца или неблагодарного Лоренцо Медичи.

   — Труд слишком важен. Потому-то я и доверил своё достояние тебе.

   — Тогда почему?..

   — Я сжёг то, что было легкомысленным и опасным, из-за чего дело всей моей жизни могло не быть принятым всерьёз. Можно рассказывать сказки, мошенничать — нельзя. Ты же поверил, что я тайно побывал на Востоке? Поверят и другие. Если откроется, что это лишь выдумка, не поверят ни единому слову из моих трудов. Если принц попробует построить какую-нибудь из придуманных мной летательных машин, а лётчик, как и должно, разобьётся подобно Икару, обо мне ещё долго будут помнить как ещё об одном фокуснике и шарлатане, таком же, как мой давний приятель Зороастро да Перитола, да попадёт душа его в рай.

   — Вы могли бы просто предпослать книжке вступление и объяснить то, что объяснили мне, — сказал Франческо.

   — И ты бы поверил? — Боль разливалась по руке, плечу и груди Леонардо, словно онемение было пустотой, которую она сама заполняла.

Франческо опустил глаза.

   — Нет. Я и не верю.

   — Ты усомнился в своём господине в последние его часы, Франческо; ты есть, каков ты есть. Quod erat demonstrandum[6]. А теперь отведи меня в постель, дружок. — Леонардо говорил с трудом, задыхаясь. — А потом позови этого лучшего из королевских лекарей... и священника, чтобы я принял святое причастие. — Глубокая знакомая боль стала настойчивей, и ему пришла странная мысль, что его грудь отверзнется, как у льва, которого он сделал два года назад из металла и войлока.

И тут он увидел Франческо, который застыл, словно всё движение замерло; юноша склонился над ним в позе, которую невозможно было сохранить долее чем на миг. Но он замер в ней, а потом Леонардо увидел, что его юный знатный друг и слуга исчез — как во сне, когда место действия и персонажи сменяются без видимой последовательности, — и обнаружил, что стоит перед им самим созданным собором памяти.

Собор был обширней и больше, чем великий Дуомо во Флоренции или Санта Спирито Брунеллечи. Множество сводов поднималось с восьмиугольных пьедесталов, а над сводами чистое флорентийское небо пронзали купола. Собор был так же безупречен по форме, как геометрическая теорема, ибо был, по сути своей, ожившей математикой. Он был чисто белым и блестящим, как шлифованный камень, и воплощал в себе всё, что хотел отобразить в архитектуре Леонардо и чего он никогда не мог точно воссоздать, кроме как в уме.