Собор Парижской Богоматери. Париж (сборник) — страница 17 из 27

I. Добрые души

За шестнадцать лет до описываемых нами событий, в одно прекрасное утро в Фомино воскресенье, в соборе Парижской Богоматери после обедни было найдено какое-то маленькое живое существо. Оно лежало в деревянных яслях, вделанных в пол паперти, налево от того исполинского изображения святого Христофора, на которое так благоговейно смотрела с 1413 года каменная коленопреклоненная фигура рыцаря, мессира Антуана Дезэссара. Статуя стояла вплоть до того времени, когда умные люди нашли нужным убрать и изображение святого, и статую молящегося.

По издавна существовавшему обычаю, в эти ясли клали подкидышей, поручая их общественному милосердию. Отсюда каждый желающий мог взять подкидыша на воспитание. Перед яслями стояло медное блюдо для подаяния.

Подобие живого существа, лежавшее на досках в Фомино воскресенье 1467 года, очевидно, сильно возбуждало любопытство столпившейся вокруг яслей довольно густой кучки людей. Кучка эта состояла большей частью из представительниц прекрасного пола, преимущественно старух.

Среди этих женщин особенно выделялись четыре старухи, стоявшие у самых яслей и низко наклонившиеся над ними. Судя по длинным серым одеяниям монашеского покроя, старухи принадлежали к какой-то благочестивой общине. Я не вижу причин, почему бы не передать потомству имен этих четырех скромных и почтенных особ. Их звали: Агнеса ла Герм, Жанна де ла Тарм, Генриетта ла Гольтьер и Гошер ла Виолет. Они все были вдовы и состояли при обители Этьен-Годри.

С разрешения своей начальницы и согласно уставу Пьера д’Айльи старушки пришли в собор слушать проповедь.

Однако, соблюдая в точности устав Пьера д’Айльи, достойные монахини, с другой стороны, самым бесцеремонным образом нарушали правила Михаила де Браша и кардинала Пизского, жестоко предписывавшие им молчание.

– Что это такое, сестра? – говорила Агнеса своей соседке Гошер, рассматривая маленькое создание, которое с визгом корчилось в яслях, видимо, испуганное множеством устремленных на него глаз.

– Что же это будет с нами, если стали появляться на свет такие дети! – сказала Жанна.

– Я не знаю толку в ребятах, – продолжала Агнеса, – но думаю, что на такого ребенка грешно даже и смотреть.

– Да это вовсе и не ребенок, Агнеса.

– Это неудавшаяся обезьяна, – заметила Гошер.

– А по-моему, это какое-то знамение, – произнесла Генриетта ла Гольтьер.

– В таком случае, – подхватила Агнеса, – это уже третье чудо за нынешний месяц. Ведь прошло не больше недели, как обервильская Богородица так чудесно наказала нечестивого странника, который кощунствовал перед ее изображением. А то было вторым чудом в этот месяц.

– Этот подкидыш – настоящее страшилище! – воскликнула Жанна.

– От его крика даже певчий оглохнет! – добавила Гошер. – Замолчи ты, неугомонный ревун!

– И подумать только, что монсеньор архиепископ Реймсский прислал это чудовище в подарок монсеньору архиепископу Парижскому! – ужасалась Гошер, всплеснув руками.

– По-моему, – снова заговорила Агнеса, – это просто какой-то звереныш… что-то вроде помеси жида и свиньи… ему не место в христианском храме, нужно бросить его в огонь или в воду.

– Надеюсь, никто не решится взять к себе это чудовище, – сказала ла Гольтьер.

– Ах, боже мой! – сокрушалась Агнеса. – Как мне жаль бедных кормилиц приюта для подкидышей, который находится в конце переулка, на берегу, рядом с жилищем архиепископа… Каково им будет, если придется кормить такое чудовище!.. Я бы на их месте предпочла кормить своей грудью настоящего вампира…

– Ну и простота же вы, ла Герм! – вскричала Жанна. – Разве вы не видите, что этому маленькому страшилищу по меньшей мере года четыре и что он нуждается не в груди, а скорее в хорошем куске мяса?

И действительно, маленькое «страшилище» (мы и сами затруднились бы назвать его иначе) не было новорожденным. Это существо представляло собой угловатую, очень подвижную массу, завязанную в мешок, помеченный начальными буквами имени мессира Гильома Шартье, тогдашнего парижского архиепископа. Из мешка выглядывала одна только голова, отличавшаяся поразительной уродливостью. На ней ничего нельзя было различить, кроме щетины рыжих волос, одного глаза и зубастого рта. Глаз плакал, рот кричал, а зубы, казалось, так и искали, во что бы им вонзиться. Существо это изо всей силы билось в своем мешке, к немалому изумлению окружавшей ясли все растущей толпы.

В эту толпу вмешалась и госпожа Алоиза Гондлорье, богатая и знатная дама, которая вела за руку хорошенькую девочку лет шести и тащила за собой длинное покрывало, прикрепленное к золотому рогу ее головного убора. Дама остановилась, чтобы тоже взглянуть на злополучное маленькое существо, корчившееся и кричавшее в яслях, между тем как ее дочь, прелестная Флер де Лис, разодетая в шелк и бархат, водила своим крохотным пальчиком по прибитой к яслям надписи: «Подкидыши».

– Фу, какая гадость! – с отвращением проговорила дама. – Я думала, что сюда кладут только детей.

И она поспешно пошла дальше, бросив на блюдо серебряный флорин, гордо звякнувший между лежавшими там медяками. Бедные сестры общины Этьен-Годри вытаращили глаза при виде такой небывалой щедрости.

Вслед за этим подошел кичившийся своей ученостью Роберт Мистриколь, королевский протонотариус, державший под мышкой одной руки толстый молитвенник, а под другой – руку своей супруги Гильометы, урожденной ла Мерес. Таким образом он имел при себе оба свои регулятора: духовный и светский.

– Подкидыш! – проговорил он, рассмотрев метавшееся в мешке существо. – Гм… По всей вероятности, его нашли на берегу реки Флегетона.

– У него виден только один глаз, а другой закрыт каким-то желваком, – заметила бывшая девица ла Мерес.

– Это не желвак, – возразил мэтр Роберт Мистриколь, – это – яйцо; оно содержит в себе другого такого же демона с таким же яйцом, в котором тоже сидит демон. И так далее… до бесконечности.

– Откуда ты это знаешь? – спросила Гильомета.

– Знаю, вот и все! – ответил протонотариус.

– Господин протонотариус, – обратилась к нему Гошер, – что, по вашему мнению, предвещает этот странный найденыш?


Внутреннее убранство Собора Парижской Богоматери. Гравюра. 1880-е гг.

«Высший суд – суд совести»

(Виктор Гюго)


– Величайшее бедствие, – изрек мэтр Мистриколь.

– Ах ты, господи! – вскричала одна старуха в толпе. – Неужели мало того, что у нас в прошлом году была такая сильная чума, а теперь, говорят, еще англичане собираются высадиться в Гарфле?

– Еще, чего доброго, – подхватила другая старуха, – королева не приедет в Париж в сентябре. А торговля и без того идет так плохо.

– По-моему, – сказала Жанна де ла Тарм, – для парижских бедняков было бы лучше, если бы этот маленький колдун был положен на костер, а не в ясли.

– Да, на хорошенький пылающий костер! – подхватила первая старуха.

– Действительно, это было бы благоразумнее, – подтвердил и Мистриколь.

В толпе уже несколько минут стоял молодой священник, внимательно прислушиваясь к тому, что говорили монахини и протонотариус. У него были широкий лоб, глубокий взгляд, суровое выражение лица. Он молча отстранил толпу, посмотрел на «маленького колдуна» и положил на него руку. Да и пора было, потому что все эти старые ханжи уже начали предвкушать наслаждение при мысли о «хорошеньком пылающем костре».

– Я беру этого ребенка к себе, – произнес молодой священник.

И, завернув подкидыша в свою сутану, он быстро ушел с ним, провожаемый полными ужаса взглядами присутствующих. Через минуту он уже скрылся за Красной дверью, соединявшей в то время церковь с монастырем.

Когда первое изумление прошло, Жанна де ла Тарм наклонилась к уху Генриетты де ла Гольтьер и прошептала:

– Разве я не говорила вам, сестра, что этот молодой клирик, Клод Фролло, колдун?

II. Клод Фролло

Клод Фролло действительно не был обыкновенной личностью.

Он принадлежал к одному из тех семейств среднего состояния, которые на грубом языке прошлого столетия причислялись то к высшей буржуазии, то к низшему дворянству. Семейство это унаследовало от братьев Паклэ ленный земельный участок Тиршап, зависевший от епископа Парижского; двадцать один дом, расположенный на этом участке, были в тринадцатом столетии предметом бесконечных судебных тяжб. В качестве владельца этого лена Клод Фролло принадлежал к числу тех феодалов, которые имели притязание на взимание сборов в Париже и его предместьях. Его имя долгое время красовалось между леном Танкарвиль, принадлежавшим мэтру Франсуа ле Рец, и леном Турского коллежа в списке упомянутых феодалов, хранившемся в архиве монастыря Сен-Мартен-де-Шан.

Родители Клода Фролло со дня рождения сына предназначили его к духовному званию. Читать его учили по-латыни и очень рано привили ему привычку держать глаза опущенными и говорить тихим голосом. Совсем еще маленьким он был отдан отцом в коллеж Торши, в квартале Университета. Там он и вырос над молитвенником и словарем.

Впрочем, Клод и от природы был ребенком серьезным, тихим и задумчивым. Он отлично учился, быстро запоминал, никогда не шумел во время рекреаций, не участвовал в вакханалиях улицы Фуар, не знал, что такое dare alapas et capilos laniara[52], и никак не обнаружился в том мятеже 1473 года, который был занесен летописцами в хронику под громким названием «шестой университетской смуты». Лишь изредка он позволял себе вместе с другими осмеивать бедных учеников коллежа Монтегю за их capettes (плащи с капюшонами), по которым они получили свое прозвище, или бурсаков коллежа Дормана за их тонзуры и трехцветные кафтаны из зеленовато-синего, голубого и фиолетового сукна – «azurini coloris et bruni», как сказано в хартии кардинала «Четырех корон».

Зато он был самым ревностным посетителем всех больших и малых учебных заведений улицы Сен-Жан-де-Бове. Начиная свою лекцию канонического права в школе Сен-Вандржезиль, аббат Сен-Пьер де Валь всегда видел первым лицо Клода Фролло, который, сидя как раз против кафедры, у одного из столбов аудитории, и, вооруженный пером и чернильницей, готовился записывать слова лектора в лежавшую у него на коленях тетрадь, для чего зимой он должен был отогревать дыханием окоченевшие от холода пальцы. На лекции мессира Миль-Дилье, читавшего по понедельникам в школе Шеф-Сен-Дени, первым, весь запыхавшись, прибегал Клод Фролло. Ни разу не случалось, чтобы он не поспел туда к тому моменту, когда растворялись двери школы. Благодаря этому Клод уже шестнадцати лет смело мог бы потягаться в мистической теологии с любым из отцов Церкви, в канонической – с любым из членов соборов, а в схоластической – с кем угодно из докторов Сорбонны.

Изучив до тонкости богословие, он с жадностью набросился на декреталии. От «Свода сентенций» он перешел к капитуляриям Карла Великого. Затем, при такой неутолимой жажде знания, он последовательно поглощал одни декреталии за другими: Теодора, епископа Гиспальского, Бушара, епископа Вормского, Ива, епископа Шартрского, потом декреталии Грациана, затем сборник Григория IX и послание Гонория III super specula, последовавшие за капитуляриями Карла Великого. Этим путем он вполне разобрался в том обширном и смутном периоде борьбы канонического права с гражданским, происходившей среди хаоса Средних веков, который был начат епископом Теодором в 618 году и закончен Папой Григорием в 1227 году.

Переварив декреталии, Клод Фролло ухватился за медицину и за свободные искусства. Он изучил науку о целебных растениях и о составлении мазей, основательно ознакомился с различными способами лечения лихорадок, ушибов, нарывов, ран и т. п. Знаменитый Жак д’Эпар не задумался бы дать ему диплом доктора медицины, а Ришар Геллэн с удовольствием вручил бы ему диплом доктора хирургии. С тем же успехом он прошел и все ученые степени в изящных науках: лиценциата, магистра и доктора. Он изучил языки: латынь, греческий и древнееврейский – тройную святыню, мало кого привлекавшую. Его пожирала горячка знания, и он накапливал его с ненасытностью скряги. Восемнадцати лет он уже прошел все четыре факультета. Казалось, что этот юноша видел в жизни только одну цель: знание.

Как раз в это время, то есть в знойное лето 1466 года, и разразилась та страшная чума, которая в одном Парижском округе унесла около сорока тысяч человек, в том числе, как выразился Жан де Труа, и «мэтра Арну, королевского астролога, человека добродетельного, мудрого и приятного в обращении». Вдруг в университете распространился слух, что эпидемия с особенной силой свирепствует на улице Тиршап. На этой улице, в своем ленном владении, проживали родители Клода Фролло. В страшном испуге юноша бросился туда. Он застал отца и мать уже мертвыми. В одной комнате с едва остывшими трупами родителей лежал и плакал в колыбели покинутый разбежавшимися слугами грудной младенец, брат Клода. Это было все, что осталось от семьи. Молодой человек взял ребенка на руки и задумчиво вышел. До этой страшной минуты он жил только в мире науки, а теперь внезапно оказался брошенным в водоворот настоящей, «живой» жизни.

Эта катастрофа произвела коренной переворот в жизни Клода. Внезапно осиротев и сделавшись на двадцатом году жизни главой семейства, он вдруг был низведен из мира школьных мечтаний в мир грубой действительности. Но, охваченный жалостью к своему маленькому беспомощному брату, он с жаром отдался заботам о нем и страстно к нему привязался. Это чувство было необычно и сладостно для юноши, питавшего раньше любовь только к книгам.

Любовь к брату развивалась в нем с изумительной быстротой и силой, всецело охватывая его девственную душу. Это было похоже на первую любовь. Разлученный в раннем детстве с родителями, которых поэтому он едва знал, зарывшийся всецело в книги, жаждавший только знания, заботившийся исключительно о развитии своего ума посредством науки и питавший свое воображение лишь изящной словесностью, бедный студент до сих пор не имел времени почувствовать, что у него бьется сердце. Маленький осиротевший брат, свалившийся к нему вдруг точно с неба, преобразил его и сделал другим человеком. Он понял, что наряду с умозрениями Сорбонны и стихами Гомера в мире есть еще кое-что, что человеку свойственны и живые привязанности, что без любви и нежности жизнь не что иное, как мертвый, ржавый, скрипучий и безобразный механизм. Но, будучи еще в тех годах, когда одна иллюзия сменяется другой, он был уверен, что человеку нужны одни родственные, основанные на узах крови привязанности и что любви к брату вполне достаточно, чтобы сделать жизнь полной.

Таким образом, он весь отдался любви к Жану, своему маленькому брату, отдался со всей страстью своей глубокой, сосредоточенной души. Это крошечное, хрупкое существо с розовыми щечками и светлыми кудрявыми волосиками, этот сиротка, не имевший другой опоры, кроме него, бывшего таким же сиротой, трогал его до глубины души. Серьезный мыслитель, Клод подолгу размышлял и над этим существом, в то же время окружая его нежнейшей заботливостью. Он был для Жана больше чем братом, – он сделался его второй матерью.

Жан лишился матери в то время, когда еще был грудным ребенком, поэтому Клод был вынужден приискать ему кормилицу. Кроме лена в улице Тиршап он унаследовал от отца еще другой ленный участок – мельницу, стоявшую на холме, близ Винчестерского дворца (Бисетра). У мельничихи был здоровый грудной ребенок. Мельница находилась недалеко от университета, и Клод сам отнес туда Жана.

С того времени, чувствуя, что на него возложено бремя, Клод стал относиться к жизни с серьезностью человека зрелых лет. Забота о маленьком брате стала не только его отдохновением, но и единственной целью его научных занятий. Он решил посвятить себя всецело этому существу, за будущность которого обязан был отвечать перед Богом, и дал обет, что никогда не женится и что все свои радости, все свое счастье будет искать только в брате. Это еще более побудило его избрать духовное поприще, к которому он чувствовал такую склонность с детства. Кстати, его прекрасные свойства, его знания и положение в качестве вассала парижского архиепископа широко открывали ему церковные двери.

Двадцати лет от роду он с особого разрешения Папы был уже священником, и его назначили младшим капелланом в тот придел собора Богоматери, в котором служилась поздняя обедня и алтарь которого поэтому назывался altare pigrorum[53].

На этом месте он, еще более прежнего погруженный в любимые книги, которые покидал только затем, чтобы сходить ненадолго на мельницу навестить брата, не по годам серьезный и ученый, быстро завоевал удивление и уважение всего монастыря. Отсюда слава о его учености проникла и в народ, который, как это водилось в доброе старое время, смешивал научные знания с колдовством.

В то памятное Фомино воскресенье Клод шел к себе домой после того, как отслужил позднюю обедню в упомянутом приделе, находившемся направо от главного алтаря, у входа на хоры, возле изображения Богоматери, как вдруг его внимание было привлечено группой старух, так возбужденно работавших языками вокруг яслей для подкидышей.

Так случилось ему подойти к тому злополучному маленькому существу, на которое из уст окружающих сыпалось столько ненависти и угроз. Вид этого брошенного, беспомощного, обиженного природой и людьми создания, воспоминание о брате внушили ему мысль, что если он, Клод, внезапно умрет, то и его маленький Жан может быть так же безжалостно брошен в ясли подкидышей. Эта ужасная мысль возбудила в его сердце чувство бесконечной жалости к уродцу в мешке и заставила его унести к себе несчастного ребенка.

Вынутый из мешка подкидыш действительно оказался уродливым до чудовищности. Левый глаз бедняжки был закрыт желваком, голова совершенно уходила в плечи, позвоночник выгибался в виде дуги, грудная кость сильно выпячивалась, а ноги были кривые. Тем не менее этот уродец казался живучим. Между прочим, о его здоровье и силе свидетельствовал громкий голос, все время выкрикивавший что-то непонятное. Уродливость ребенка только усилила сострадание к нему Клода и заставила его дать обет воспитать подкидыша из любви к своему брату. Этим милосердием он как бы искупал будущие грехи маленького Жана. Клод словно заботился о том, чтобы припасти брату капитал добрых дел на случай, если тот сам окажется не в состоянии накопить себе таких денег – единственных, которые в ходу в раю.

Клод окрестил своего приемыша и назвал его Квазимодо, не то в память того дня, в который он его нашел, не то потому, что хотел этим нечеловеческим именем охарактеризовать его как существо, представляющее собой не полного человека, а лишь черновой набросок его. Ведь кривой, горбатый и кривоногий Квазимодо действительно мог считаться только подобием человека[54].

III. Immanis pecoris custos – immanior ipse[55]

В 1482 году Квазимодо был уже взрослым. Он уже несколько лет исправлял должность звонаря собора Богоматери. Эту должность он получил по милости своего приемного отца Клода Фролло. Последний имел теперь сан жозасского архидьякона, полученный им по милости своего начальника Луи де Бомона, сделавшегося в 1472 году парижским архиепископом по смерти Гильома Шартье, по милости своего покровителя, Оливье ле Дена, бывшего по милости Божьей цирюльником Людовика XI.

Итак, Квазимодо был звонарем собора Богоматери.

С течением времени между звонарем и собором образовалась какая-то таинственная связь. Навсегда отрешенный от мира тяготевшим над ним двойным несчастьем – неизвестностью происхождения и уродливостью, – с детства заключенный в этот двойной круг, через который невозможно было перешагнуть, злополучный подкидыш не привык видеть ничего другого, кроме этих священных стен, приютивших его под своей сенью. По мере того как Квазимодо рос, собор Богоматери представлял для него сначала яйцо, потом – гнездо, дом, отечество, а под конец и всю Вселенную.

И действительно, это существо было соединено с собором Богоматери какой-то особенной извечной гармонией.

Когда Квазимодо, будучи еще совсем маленьким, с мучительными усилиями, вприскочку, на четвереньках, пробирался под мрачными сводами этого собора, то он, со своим получеловеческим лицом и чудовищным телосложением, казался пресмыкающимся, возникшим прямо от того сырого и сумрачного помоста, на который капители романских столбов бросали свои причудливые тени.

Впоследствии, в тот день, когда Квазимодо в первый раз уцепился за веревку колокольни и, повиснув на ней, раскачал колокол, он произвел на своего приемного отца Клода Фролло такое впечатление, точно у этого странного ребенка развязался наконец язык и он начинает говорить.

Таким образом, постепенно развиваясь сообразно окружавшей его обстановке собора, безвыходно живя в этом здании и постоянно подвергаясь его таинственному влиянию, Квазимодо в конце концов почти сросся с собором, сделался как бы его инкрустацией, неотделимой от него частью. Выступающие углы его тела (да простят нам это сравнение!) вполне соответствовали вогнутым углам здания, так что он казался не только обитателем, но прямо частью этого здания. Можно было сказать, не впадая в особенное преувеличение, что он принял форму собора, как улитка принимает форму своей раковины. Собор был его жилищем, его норой, его оболочкой. Между ним и старым храмом существовала такая глубокая коренная симпатия, было столько, так сказать, органического сходства, что он как бы целиком прирос к собору, как прирастает черепаха к своему панцирю. Шероховатые стены собора были действительно как бы его чешуей.

Было бы лишним предупреждать читателя, чтобы он не придавал буквального значения сравнениям, к которым мы были вынуждены прибегнуть, чтобы дать понятие об этом странном, симметричном, непосредственном, почти однородном по своему вещественному составу сочетании человека с зданием. Бесполезно также было бы распространяться о том, до какой степени Квазимодо освоился со всем собором в продолжение долгого и близкого своего общения с ним. Собор был зданием, построенным точно нарочно для него. В этом здании не было ни одной щели, в которой не побывал бы Квазимодо, ни одного возвышения, на которое он бы не влезал. Сколько раз взбирался он на собор прямо по фасаду, пользуясь одними выступами скульптурных украшений! Не раз видали его пробирающимся ползком по наружным краям башен, подобно ящерице, скользящей по отвесной стене. Эти два каменных близнеца-исполина, грозные и недоступные для других, не внушали ему страха; карабкаясь по ним, он не испытывал ни головокружения, ни боязни, ни приступов растерянности. Видя их такими податливыми, можно было подумать, что он приручил их. Постоянно лазая, прыгая и кувыркаясь над бездной, зиявшей со всех сторон у подножия гигантского собора, Квазимодо сделался чем-то средним между обезьяной и серной, напоминая калабрийского ребенка, который начинает плавать раньше, чем ходить, и, совсем еще маленький, точно играет с грозным морем.


Квазимодо. Художник – Люк-Оливер Мерсон. 1889 г.

«…с первых же своих шагов среди людей он чувствовал, а затем и ясно осознал себя существом отверженным, оплеванным, заклейменным»

(Виктор Гюго «Собор Парижской Богоматери»)


Наконец не только его тело, но и сама его душа сформировалась по подобию собора. В каком состоянии находилась его душа? Как она складывалась, какую приняла форму в этой угловатой оболочке, в этой невозможной жизненной обстановке? Определить это очень трудно. Квазимодо явился на свет кривым, горбатым и колченогим. Даже выучить его говорить Клоду Фролло удалось с громадным трудом и терпением. Но, очевидно, над бедным подкидышем тяготел рок. Сделавшись четырнадцати лет от роду звонарем собора Богоматери, он подвергся новому несчастью, довершившему его физическое убожество: от колокольного звона у него лопнули барабанные перепонки, и он оглох. Этим для него закрылась навсегда и та последняя дверь, которую оставила было ему природа для общения с внешним миром.

Закрывшись, эта дверь пресекла доступ единственному лучу света и радости, до тех пор кое-как проникавшему в душу бедного звонаря, и эта душа очутилась в полном мраке. Злополучного калеку охватила глубокая меланхолия, такая же полная и неизлечимая, как и его телесное уродство. Глухота сделала его отчасти и немым. Почувствовав себя оглохшим, он, чтобы не быть мишенью лишних насмешек, обрек себя на молчание, которое нарушал только наедине с самим собой. Он добровольно вновь наложил узы на свой язык, развязать который стоило стольких трудов его приемному отцу. Последствием этого было то, что, когда перед ним возникала неизбежная необходимость говорить, язык его поворачивался тяжело и неуклюже, как дверь на ржавых петлях.

Если бы мы попытались проникнуть в душу Квазимодо сквозь покрывавшую ее толстую и корявую оболочку; если бы мы могли прощупать всю глубину этого уродливого организма; если бы нам была дана возможность заглянуть за эти грубые органы и исследовать сумрачную внутренность этого загадочного существа, пройти по всем углам и своеобразным изгибам этой темной пропасти и осветить томившуюся на ее дне психику, мы, наверное, нашли бы ее в самом жалком положении: скорченной и захирелой, подобно тем несчастным узникам венецианских свинцовых тюрем, которые доживали до старости, согнутые в три погибели в каменных ящиках, слишком узких, коротких и низких для того, чтобы можно было в них выпрямиться.

В уродливом теле дух не может не атрофироваться. Квазимодо лишь смутно мог чувствовать в себе присутствие души, похожей на его тело. Впечатления окружавших его предметов должны были подвергаться множеству преломлений, прежде чем дойти до его сознания. Мозг его представлял совсем особую среду: проходившие через него мысли были чудовищно извращены. Мысль, подвергавшаяся стольким преломлениям, естественно, должна была получаться до невозможности расплывчатой, туманной.

Это порождало бесчисленное множество зрительных обманов, ложных суждений и уклонений блуждавшей мысли, и Квазимодо казался то сумасшедшим, то форменным идиотом.

Первым следствием такой роковой организации было то, что она совершенно затемняла взгляд Квазимодо на окружающее. Не получая никаких непосредственных впечатлений, это злополучное существо было несравненно дальше от внешнего мира, чем всякое другое. Вторым следствием его уродства являлась злость. И действительно, Квазимодо был зол, потому что был дик, а диким он стал оттого, что был безобразен. Его натура, как и всякая другая, была последовательна. Его необычайно развившаяся телесная сила тоже немало способствовала увеличению в нем злости. Гоббс недаром сказал: Malus puer robustus[56].

Впрочем, по справедливости следует сказать, что злость, пожалуй, у него не была врожденной. Не нужно забывать, что с первых же шагов среди людей он почувствовал себя – а впоследствии и отчетливо осознал это – оплеванным, забросанным грязью, отверженным. Человеческая речь была для него не чем иным, как проклятьями или насмешками. Пока он рос, он видел вокруг себя одну лишь ненависть и сам проникся ею. Он лишь подобрал оружие, причинившее ему столько глубоких, неизлечимых ран.

Впрочем, он всегда с крайней неохотой обращался к людям. Ему было вполне достаточно его собора, населенного мраморными изображениями королей, святых, епископов и проч. Эти изображения, по крайней мере, не смеялись ему прямо в лицо и смотрели на него лишь взглядом, полным благоволения и величавого бесстрастия. Правда, там были изображения демонов и чудовищ, но и те смотрели на него без всякой ненависти. Он сам был слишком на них похож. Если он и подмечал в них оттенок насмешливости, то разве только по отношению к другим. Святые благословляли его, и он поэтому считал их своими друзьями. Чудовища охраняли его, он и в них видел своих друзей. Он не стеснялся изливать перед ними свои чувства. Иногда он по целым часам сидел на корточках перед какой-нибудь статуей, ведя с ней задушевную беседу. Если кто-нибудь заставал его, он поспешно убегал, точно влюбленный, которого застали поющим серенаду.

Собор заменял для Квазимодо не только общество людей, но и всю вселенную, всю природу. Ему не нужно было других украшений, кроме разноцветных и ярких красок, сверкающих на оконных стеклах собора; другой тени, кроме той, которая отбрасывалась каменной, усаженной птицами листвой, густо украшавшей саксонские капители; других гор, кроме исполинских башен собора; другого океана, кроме того, который представлял Париж, бурливший у подножия этих башен.

Но что он более всего любил в этом родном здании, что пробуждало его душу и заставляло ее хоть изредка расправлять свои бедные крылья, так безжалостно сжатые ее тесным помещением, – это колокола. Он их любил, лелеял, разговаривал с ними и понимал их. Он относился нежно ко всем ним, начиная с маленьких колоколов средней стрельчатой башенки и кончая большим колоколом портала. Средняя колоколенка и обе боковые башни были для него тремя громадными клетками, в которых воспитанные им птицы услаждали своим пением только его одного. А между тем эти самые колокола были причиной его глухоты. Но ведь матери обыкновенно любят сильнее именно тех детей, которые заставляли их больше страдать.

Да, голос колоколов был единственный, который он мог еще слышать. Поэтому он больше всех остальных любил большой колокол; он относился к нему с особенным вниманием и отличал его из всей этой шумной семьи, так весело заливавшейся вокруг него по праздничным дням. Этот большой колокол звали «Марией». Он висел один в южной башне, рядом со своей сестрой «Жакелиной», заключенной в клетку меньших размеров. «Жакелина» была названа этим именем в честь жены Жана Монтегю, пожертвовавшего этот колокол собору, что, кстати, не помешало ему быть потом обезглавленным на Монфоконе. Во второй башне висело шесть колоколов, на средней башенке помещалось тоже шесть колоколов, поменьше, в обществе деревянного колокола, в который звонили только на Страстной неделе, начиная с полудня чистого четверга и кончая утром субботы. Таким образом, в распоряжении Квазимодо было пятнадцать колоколов, из которых самым любимым была все-таки «Мария».

Невозможно описать радость, какую он испытывал в дни большого благовеста. Как только архидьякон приказывал ему идти на свое место и начинать звон, он бросался на винтовую лестницу и взбирался по ней скорее, чем другой стал бы спускаться. Запыхавшись, он вступал в воздушное помещение большого колокола. С минуту он проводил в благоговейном созерцании своего любимца, потом нежным голосом что-то говорил ему и гладил его рукой, точно доброго коня, которому предстоит длинный путь. Казалось, он жалел колокол за предстоявший ему труд. После этих первых ласк он кричал своим помощникам, дожидавшимся в нижнем ярусе башни, чтобы они начинали. Помощники повисали на канатах, раздавался скрип ворота, и громадная медная масса медленно начинала раскачиваться. С замирающим сердцем Квазимодо следил за ней глазами. Вот вздрогнули бревенчатые балки под первым ударом колокола, под первым звуком медного языка. Квазимодо сам вибрировал вместе с колоколом.

– Ну, звони! – вскрикивал он и разражался безумным хохотом. Между тем движение колокола ускорялось, и, по мере того как увеличивался описываемый им угол размаха, глаз Квазимодо все более и более расширялся и начинал сверкать фосфорическим блеском. Наконец к голосу этого колокола присоединялись голоса и остальных колоколов собора. Начинался трезвон. Дрожала уже вся башня; она гудела всем своим корпусом – каменными плитами и свинцовыми полосами, начиная со столбов фундамента и кончая увенчивавшими ее трилистниками. Квазимодо кипел ключом. Наклоняясь взад и вперед, он дрожал вместе с башней с головы до ног. Освобожденный рассвирепевший колокол подносил то к тому, то к другому из пролетов башни свою бронзовую пасть, дышавшую той бурей звуков, которая была слышна по крайней мере на четыре лье кругом. Поместившись перед этой пастью, Квазимодо, следуя движениям колокола, то приседал, то подскакивал, вдыхая производимый движением колокола ветер и с торжеством глядя попеременно то на кишевшую народом внизу, на глубине двухсот футов, площадь, то на исполинский медный язык, ревевший ему прямо в уши. Это был единственный голос, который он мог слышать, единственный звук, нарушавший безмолвие, в которое для него была погружена вселенная. Он наслаждался, как птица в лучах солнца. Вдруг исступление колокола сообщалось и ему; взгляд его становился неестественным. Выждав приближение качавшегося взад и вперед колокола, как паук выжидает добычу, и уловив момент, он бросался на него одним прыжком. Повиснув над бездной, он схватывал медное чудовище за ушки, сжимал его коленями, пришпоривал ударами пяток и всей своей силой, всей тяжестью своего тела старался увеличить и без того уже бешеные размахи колокола. Вся башня тряслась. Квазимодо вскрикивал и скрежетал зубами; его рыжие волосы становились дыбом, грудь пыхтела, как кузнечный мех, единственный глаз метал молнии; огромный колокол ржал и задыхался под ним. Это были уже не колокол собора Богоматери и его звонарь Квазимодо, это была фантасмагория, вихрь, буря. Это было безумие, оседлавшее звук; дух, вцепившийся в летающий хребет; чудовищный кентавр – наполовину человек, наполовину колокол; своего рода ужасающий Астольф, уносимый волшебным бронзовым гиппогрифом.

Присутствие такого странного существа, как Квазимодо, вдыхало жизнь во все здание собора. По словам суеверной толпы, казалось, что от Квазимодо исходит какая-то таинственная сила, оживлявшая камни и шевелившая самые недра старого собора. Достаточно было верившим в эту силу знать, что он находится в соборе, чтобы им представлялось, как он оживляет бесчисленные статуи, галереи и паперти. И действительно, собор казался живым существом, во всем ему покорным и послушным, ждавшим его приказания, чтобы поднять свой гулкий голос, – существом, одержимым Квазимодо, как духом. Можно сказать, что Квазимодо заставлял дышать все громадное здание. Он был точно вездесущ в соборе, как бы одновременно присутствовал во всех его пунктах. То с ужасом видели на вершине одной из башен уродливого карлика, который там лазил, извивался змеей, ползал на четвереньках, висел над пропастью, прыгал с одного выступа на другой и забирался внутрь какой-нибудь скульптурной горгоны – это был Квазимодо, разорявший вороньи гнезда. То вдруг неожиданно наталкивались в темном углу собора на подобие живой химеры, скорченной и насупившейся, – это был Квазимодо, погруженный в размышление. То вдруг из-под какого-нибудь колокола показывалась громадная голова, приделанная к чудовищно уродливому туловищу, бешено раскачивавшемуся на веревке, – это был Квазимодо, звонивший к вечерне. Часто по ночам можно было видеть какое-то страшилище, бродившее по нежной, точно кружевной балюстраде, увенчивавшей башни и кровлю собора, – это был все тот же горбун собора Богоматери. В эти ночи, как уверяли соседки, вся церковь принимала какой-то сверхъестественный, страшный вид. Тут и там раскрывались глаза и уста; слышен был лай каменных псов, вой змей и драконов, день и ночь стороживших собор с вытянутыми шеями и разинутыми пастями. А если дело происходило в ночь под Рождество, в то время, когда большой колокол задыхающимся голосом созывал верующих на полунощное богослужение, мрачный фасад собора принимал такой вид, точно он своим порталом, как чудовищной пастью, поглощает толпу богомольцев, а центральная розетка казалась громадным светящимся глазом, озиравшим их с высоты. И все это происходило благодаря Квазимодо. В Египте его признали бы божеством этого храма; Средние века видели в нем демона собора, тогда как в действительности он был только душой этого здания.

Да, для тех, которые знают, что существовал Квазимодо, собор Богоматери теперь опустел, превратился в бездыханную, мертвую массу. Чувствуется, что в соборе чего-то недостает, что это громадное тело внутри пусто, что это, в сущности, один скелет. Дух исчез, осталась одна оболочка. Это все равно что череп, в котором еще сохранились впадины для глаз, но самых глаз уже нет.

IV. Собака и ее господин

Между тем было одно человеческое существо, на которое Квазимодо не распространял злобы, питаемой им ко всем остальным людям. Он любил одного человека так же, а быть может, даже больше, чем свой собор. Это был Клод Фролло.

Да оно и понятно. Клод Фролло подобрал его, когда он был брошен всеми, усыновил, вскормил и воспитал его. Будучи еще ребенком, Квазимодо привык искать у ног Клода Фролло защиты против бросавшихся на него злых собак и ребятишек. Клод Фролло научил его говорить, читать и писать. Наконец, Клод Фролло сделал его звонарем, а обручить Квазимодо с большим колоколом было то же самое, что отдать Джульетту Ромео.

Зато и глубокой, страстной признательности Квазимодо не было предела. Хотя лицо его приемного отца часто было мрачно и сурово, а речь – отрывиста, жестка и повелительна, признательность Квазимодо к своему воспитателю еще ни разу ни на одно мгновение не ослабевала. Архидьякон имел в лице своего приемыша самого покорного раба, самого усердного слугу, самую бдительную собаку. Когда бедный звонарь оглох, между ним и Клодом Фролло установился своеобразный, таинственный язык знаков, понятный только им одним. Таким образом, архидьякон был единственным человеком, с которым Квазимодо еще общался. Только собор Богоматери и Клод Фролло и связывали его со здешним миром.

Власть архидьякона над звонарем и привязанность звонаря к архидьякону были беспредельны. По одному знаку Клода Фролло, из одного желания сделать ему удовольствие, Квазимодо был бы готов броситься вниз с самой высокой башни собора Богоматери. Замечательно, что Квазимодо, обладавший такой необычайной физической силой, подчинялся, точно ребенок, человеку, бывшему физически гораздо слабее его. В этом, несомненно, сказывались не только сыновняя любовь и привязанность слуги к своему господину, но и обаяние более сильного ума. Убогий, скудный, жалкий разум звонаря невольно благоговейно преклонялся перед глубоким, сильным, властным и могучим умом архидьякона. На первом месте, однако, здесь была благодарность, дошедшая до таких крайних пределов, что сравнить ее нельзя ни с чем. Наиболее яркие примеры этой добродетели даются не людьми. Поэтому мы лучше всего охарактеризуем привязанность Квазимодо к Клоду Фролло, если скажем, что он любил его так, как ни собака, ни лошадь, ни слон никогда не любили своего господина.

V. Продолжение о Клоде Фролло

В 1482 году Квазимодо было около двадцати, а Клоду Фролло – около тридцати шести лет. Один возмужал, другой начинал стареть.

Клод Фролло уже не был прежним скромным школьником коллежа Торши, нежным покровителем беспомощного ребенка, молодым философом-мечтателем, так много знавшим и еще больше не знавшим. Теперь это был строгий, серьезный и угрюмый священник, блюститель душ, архидьякон Жозасский, второй викарий епископства, управлявший двумя деканатами – Монлерийским и Шатофорским – и ста семьюдесятью четырьмя сельскими приходами. Он сделался особой, перед которой трепетали певчие в стихарях и куртках, причетники, братия Святого Августина, младшие клирики собора Богоматери, когда он, величавый и мрачный, медленными шагами проходил перед ними, скрестив на груди руки и низко опустив голову, так что был виден только один его высокий обнаженный лоб.

Однако Клод Фролло не бросил ни науки, ни забот о воспитании своего брата – этих двух привязанностей своей жизни. С течением времени к ним добавилась только некоторая горечь. Недаром Павел-Дьякон говорит, что от времени горкнет и самое лучшее сало. Маленький Жан Фролло, прозванный де Муленом в честь мельницы, на которой он был вскормлен, смотрел совсем не в ту сторону, в какую направлял его Клод. Старший брат порывался сделать из младшего богобоязненного, покорного, ученого и вообще достойного уважения человека; а тот, подобно тем молодым деревьям, которые, наперекор всем стараниям садовника, упорно тянутся в сторону света и воздуха, рос и распускался пышными побегами только в сторону лени, невежества и всякого рода безрассудств. Это был настоящий дьяволенок, своими бесшабашными проказами то и дело заставлявший грозно хмуриться высокое чело старшего брата. Но вместе с тем он был такой забавный и увертливый, что часто вызывал на строгом лице старшего брата невольную улыбку. Клод поместил его в тот самый коллеж Торши, в котором сам провел первые годы своей школьной жизни в занятиях и размышлениях. Для архидьякона было большим огорчением, что теперь в этом святилище имя Фролло произносилось чуть ли не с ужасом, в то время как при нем оно считалось одним из лучших украшений школы. На эту тему Клод часто читал брату длинные и строгие наставления, которые тот выслушивал с примерным мужеством. Впрочем, несмотря на свою распущенность, Жан был очень добр, как герой комедии. Выслушав грозную проповедь брата, он как ни в чем не бывало преспокойно снова продолжал свои похождения и дебоши. То он поколотит какого-нибудь школяра-новичка, следуя в этом случае сохранившейся до наших времен традиции, по которой все вновь вступавшие в храм науки посвящались в его адепты доброй порцией колотушек со стороны поступивших раньше. То поведет банду учащейся молодежи в «классический» поход на какой-нибудь кабачок, где буяны сначала изрядно отдубасят кабатчика, потом с хохотом все разгромят у него, выбьют дно у бочек в погребе и устроят настоящее разливанное море. По временам к Клоду являлся старший наставник коллежа Торши и со скорбным видом вручал ему изложенный на превосходном латинском языке отчет о буйствах Жана, с грустной отметкой на полях: «Rixa; prima causa vinum optimum potatum»[57]. В довершение говорили, что Жан Фролло доходил в своих бесчинствах даже до улицы Глатиньи, а для шестнадцатилетнего юноши это ужасно.

Опечаленный и все более падая духом вследствие таких сведений о поведении брата, Клод с большей еще страстью бросался в объятия науки, этой сестры, которая, во всяком случае, не издевается над нами и всегда, по временам, правда, довольно потертой монетой, вознаграждает нас за оказываемое ей внимание. Таким образом он набирался большей и большей учености и, сообразно с этим, по естественному закону последовательности, становился все более суровым священником и все более печальным человеком. У каждого из нас существует известный параллелизм между нашим умственным складом, нашим характером и нашими склонностями, нарушающийся только при крупных потрясениях.


Клод Фролло. Художник – Густав Брион. 1877 г.

«… известность отца Клода простиралась далеко за пределы собора»

(Виктор Гюго «Собор Парижской Богоматери»)


Клод Фролло уже в молодости прошел почти весь круг положительных официальных, дозволенных законом знаний. Теперь ему ничего более не оставалось, как перейти через границу этих знаний и искать другой пищи для утоления своего ненасытного духовного голода, если он не хотел остановиться ubi defuit orbis[58]. Древний символ змеи, кусающей свой собственный хвост, всего лучше подходит к науке. Вероятно, Клод Фролло убедился в этом на собственном опыте. Многие серьезные люди уверяли, что, истощив весь fas человеческого знания, он дерзнул проникнуть и в nefas[59]; что, перепробовав последовательно один за другим все плоды древа познания и не удовлетворившись ими, он ухватился и за плоды запретные. Читатели помнят, что он принимал участие и в конференциях богословов Сорбонны, и в собраниях богословов Сент-Илэра, и в диспутах декретистов Сен-Мартена, и в конгрегациях медиков чаши Богородицы – ad cupam Nostrae-Dominae.

Он поглотил всю стряпню тех четырех громадных кухонь, которые называются университетскими факультетами, и пресытился ими раньше, чем успел насытиться. Тогда он стал проникать дальше и глубже и рваться за пределы этой ограниченной, строго замкнутой самой в себе, чисто материальной науки. Рискуя своей душой, он забрался в таинственную пещеру запретного знания и уселся за ту мистическую трапезу алхимиков, астрологов, герметиков, на верхнем конце которой в Средние века сидели Авероэс, Гильом Парижский и Николай Фламель, а другой, освещенный семисвечником, терялся в дверях Востока, где за ним виднелись тени Соломона, Пифагора и Зороастра.

Так, по крайней мере, думали о Клоде Фролло, а справедливо это было или нет – неизвестно.

Несомненно было только то, что архидьякон часто посещал кладбище «Невинных душ», на котором были погребены его родители вместе с остальными жертвами чумы 1466 года. Там он не столько молился над крестом, осенявшим их могилу, сколько всматривался в странные изображения, украшавшие могилы Николая Фламеля и Клода Пернеля, находившиеся рядом.

Достоверно было и то, что не раз видели, как Клод Фролло пробирается по улице Ломбар и быстро входит в небольшой домик, стоявший на углу улиц Экривен и Мариво. Этот дом был построен Николаем Фламелем, который в нем и скончался около 1417 года. С тех пор домик пустовал и уже начинал разрушаться благодаря тому, что стекавшиеся к нему со всех сторон герметики и искатели философского камня исчерчивали его стены своими именами. Были люди, уверявшие, что однажды они видели, как архидьякон Клод усердно рыл землю в тех двух подвалах, подпорки которых были покрыты во всех направлениях бесчисленными иероглифами и стихами, написанными рукой Николая Фламеля. Предполагалось, что в этих подвалах он зарыл свой философский камень, поэтому в течение целых двух веков все алхимики, начиная с Манжистри и до отца Пасифика, не переставали рыться под фундаментом этого дома, пока последний не выдержал и не рассыпался.

Не подлежало сомнению и то, что архидьякон пылал какой-то исключительной страстью к символическому порталу собора Богоматери, этой странице чернокнижной мудрости, начертанной таинственными каменными письменами рукой епископа Гильома Парижского, который, разумеется, попал прямо в ад за то, что дерзнул приделать столь дьявольский заголовок к священному гимну, представляемому самым зданием. Шел также слух, что архидьякон исследовал внутренность колоссальной статуи святого Христофора и длинного загадочного каменного изображения, которое в то время возвышалось у входа на паперть и было известно в народе под насмешливым прозванием «Мосье Легри». Но как бы там ни было, во всяком случае, каждый мог видеть, как Клод Фролло просиживал по целым часам на парапете преддверия, то созерцая изваяние над главным входом в собор, то изучая безрассудных дев с потухшими светильниками и мудрых с горящими, то измеряя взглядом угол, под которым смотрит в какую-то таинственную точку внутри собора ворон, изображенный над левым входом. По всей вероятности, в том месте, куда смотрит каменный ворон, и зарыт философский камень, если только, впрочем, он не находится под развалинами дома Николая Фламеля. Сказать мимоходом: не казалось ли в самом деле странным то обстоятельство, что собор Богоматери в описываемую нами эпоху был предметом горячей, беззаветной преданности двух существ, так отличавшихся друг от друга, как Клод Фролло и Квазимодо? Звонарь, получеловек, полуживотное, живший почти одним инстинктом, любил собор за его внешнюю красоту, за его стройную величавость, за гармонию, которой в целом дышит это здание, а архидьякон, как человек глубоко ученый, с пылким воображением, чувствовал любовь к собору за его внутреннее значение, за символы, рассеянные по его фасаду под скульптурными изображениями, подобно тому как в древней рукописи под одним текстом скрывается другой, более глубокий и содержательный по смыслу. Словом, Клод Фролло любил собор Богоматери за ту вечную, неразрешимую загадку, которую он предлагает пытливому уму.

Наконец, не подлежало сомнению и то, что архидьякон приспособил себе в одной из тех двух башен, которые обращены к Гревской площади, рядом с помещением для колоколов, небольшую потайную келью, куда никто не смел входить без его разрешения, даже сам епископ, как гласила молва. Эта келья, находившаяся на самой вершине башни, между вороньими гнездами, была устроена епископом Гуго Безансонским (жившим между 1326–1332 годами), занимавшимся там колдовством. Что заключала в себе келья, никто не знал. Но нередко по ночам с песчаных отмелей Террена можно было видеть, как в ее небольшом окне, выходившем в сторону, противоположную площади, с правильными промежутками то вспыхивает, то гаснет, то вновь разгорается какое-то странное красное сияние, происходившее точно от действия кузнечного меха и напоминавшее скорее пламя горна, чем огонь обыкновенного светильника. Этот перемежающийся огонь, видневшийся в ночном мраке на высоте собора, производил очень странное впечатление, и кумушки, завидев его, говорили: «Ну, архидьякон опять принялся раздувать огонь в своей адской печи!»

В сущности, все это не могло еще, конечно, служить несомненными доказательствами чернокнижия, но все-таки давало столько дыма, что поневоле приходилось подозревать за ним и огонь, тем более что архидьякон пользовался в этом отношении дурной славой. Следует, впрочем, сказать, что все науки, происхождение которых нужно искать в древнем Египте, – все эти некромантии и магии, не исключая и самой невинной из них, так называемой белой магии, – не имели более заклятого врага и более яростного обличителя перед судом консистории, чем архидьякон Клод Фролло. Скажись в этом искреннее отвращение Клода или будь это только уловкой вора, громче всех кричащего «Держите его!» – все равно ученые мужи капитула смотрели на архидьякона как на душу, уже забравшуюся в преддверие ада, блуждающую в дебрях каббалистики и ощупью пробирающуюся во мраке тайных наук. Народ тоже понимал его по-своему. Для каждого мало-мальски проницательного человека было ясно как божий день, что Квазимодо – демон, а Клод Фролло – колдун. Очевидно, звонарь обязался отслужить у архидьякона известный срок, чтобы затем, по истечении этого срока, овладеть его душой в виде платы за свою службу. Ввиду всего этого архидьякон, несмотря на свой строгий образ жизни, пользовался дурной славой между людьми, и не было ни одной столь неискушенной набожной души, которая не считала бы его за колдуна. И вот с возрастом не только в его знаниях, но и в его сердце образовались глубокие бездны; так, по крайней мере, можно было думать, глядя на его лицо, где его душа просвечивала точно сквозь темную тучу. В самом деле, откуда взялся у него такой широкий и высокий лоб? Отчего голова его всегда клонилась книзу, а грудь постоянно подымалась с тяжелыми вздохами? Какая тайная мысль заставляла его уста улыбаться с такой горечью, в то время как его нахмуренные брови сдвигались подобно двум быкам, готовым вступить в бой друг с другом? Почему оставшиеся волосы успели так рано поседеть? Что это был за внутренний огонь, который порой так вспыхивал в его глазах, что они казались отверстиями пылающего горна?

Все эти признаки напряженной душевной деятельности у Клода Фролло особенно резко стали проявляться в описываемую нами эпоху. Не раз случалось, что кто-нибудь из маленьких певчих, встретившись с ним в соборе с глазу на глаз, в ужасе убегал, испуганный его неестественно сверкающим взором. Нередко на хорах во время богослужения кто-нибудь из стоящих поблизости слышал, как он к пению священных гимнов ad omnem tonum[60] прибавлял какие-то непонятные слова. Даже прачка, стиравшая на весь «капитул», часто с ужасом замечала на стихаре жозасского архидьякона следы судорожно сжатых пальцев и вонзавшихся в материю ногтей.

В то же время он стал вести еще более строгий образ жизни и мог служить блестящим примером нравственной чистоты. И в пору цветущей молодости он избегал женщин – отчасти в силу своего положения, а отчасти и по своему личному характеру; теперь же он, казалось, прямо ненавидел их. Достаточно было ему услыхать шуршание шелкового женского платья, чтобы это заставило его опустить капюшон своей рясы на глаза. Строгость его в этом отношении дошла до того, что когда дочь короля, Анна де Боже, в декабре 1481 года пожелала посетить монастырь собора Богоматери, он серьезно воспротивился допущению принцессы в монастырь, напомнив сопровождавшему принцессу епископу параграф Черной книги, изданной в 1334 году, накануне дня святого Варфоломея, по которому доступ в монастырь собора Богоматери воспрещался всякой женщине, «без разбора, молода она или стара, госпожа или служанка». В ответ на это епископ был вынужден сослаться на постановление легата Одо, сделавшего исключение в пользу особенно высокопоставленных дам. «Aliquae magnates mulieres, quae sine scandalo vitari non possunt»[61], – говорится в этом параграфе. Но архидьякон не сдался. Продолжая протестовать, он возразил епископу, что постановление Одо, составленное в 1207 году, предшествует Черной книге на сто двадцать семь лет, а следовательно, должно считаться отмененным последней. И он отказался появиться перед принцессой.

Между прочим, досужие умы замечали, что с некоторых пор особенно усилилась ненависть архидьякона к египтянкам и цыганкам. Не ограничиваясь исходатайствованием у епископа распоряжения, воспрещавшего цыганкам бить в бубен и плясать на площади перед собором, он рылся в заплесневелых документах консистории и составлял сборник о колдунах и колдуньях, присужденных к виселице или к сожжению на костре за чародейства, совершенные ими при помощи козлов, свиней или коз.

VI. Нелюбовь народа

Таким образом, архидьякон и звонарь не пользовались расположением лиц, обитавших по соседству с собором. Когда Клод и Квазимодо выходили вместе – что случалось довольно часто – и пробирались по прохладным, узким и темным улицам, прилегавшим к собору, по адресу обоих летели злые словечки, насмешливые припевы и различные оскорбительные замечания. Исключение составляли только те редкие случаи, когда Клод Фролло шел с высоко поднятой головой. Вид строгого и величественного лица архидьякона останавливал насмешников.

Они оба в своем околотке находились в положении тех поэтов, о которых Ренье говорит:

Всякий сброд бежит за поэтами,

Как за совой с криком летят малиновки.

Часто какой-нибудь шалун-мальчишка рисковал своей шкурой и костями из-за наслаждения воткнуть булавку в горб Квазимодо, или какая-нибудь красивая, бойкая, не в меру отважная девица нарочно задевала своим платьем черную рясу архидьякона, напевая ему прямо в лицо насмешливую песенку, начинающуюся словами:

Вот так штука – пойман бес.

Иной раз группа старух, сидевших на ступенях одной из папертей собора, громко ворчала вслед архидьякону и звонарю:

– Гм! Вот парочка-то! Сразу видно: что у одного написано прямо на роже, то у другого таится в душе!

Или же кучка школяров, игравших в камешки, разом поднималась при их появлении и встречала их свистками и какой-нибудь насмешкой на латинском языке, вроде, например, следующей: «Eia, eia! Claudus cum claudo»[62].

Чаще всего священник и звонарь даже не замечали этих оскорблений. Чтобы расслышать все эти любезности, Квазимодо был слишком глух, а Клод – слишком погружен в свои размышления.

Книга пятая