I. Abbas beati Martini[63]
Слава Клода Фролло разнеслась далеко. Ей он был обязан случившимся вскоре после того, как он отказался принять госпожу де Боже, посещением, надолго сохранившимся в его памяти. Дело было вечером. Клод только что вернулся после вечернего богослужения в свою келью в монастыре собора Богоматери. В этой келье не было ничего странного или таинственного, если не считать несколько стоявших в углу склянок, наполненных каким-то подозрительного вида порошком, напоминавшим алхимические снадобья. Правда, кое-где на стенах виднелись надписи, но это были просто научные сентенции или благочестивые изречения, заимствованные у вполне благонадежных авторов. Усевшись при свете медного трехсвечника перед столом, на котором стоял большой ящик с рукописями, и опершись локтем на раскрытую книгу Гонория Отенского «De praedestinatione et libero arbitrio»[64], архидьякон в глубокой задумчивости перелистывал большой печатный фолиант, только что принесенный им с собой. Других печатных книг у него в этой келье не было.
Его задумчивость была прервана стуком в дверь.
– Кто там? – крикнул ученый радушным тоном голодной собаки, которой помешали как раз в то время, когда она хотела приняться за кость.
– Ваш друг Жак Куаксье, – раздалось за дверью.
Архидьякон поднялся и отпер дверь.
Внутри Собора Парижской Богоматери.
«Грандиозные вещи делаются грандиозными средствами»
(Виктор Гюго)
Это действительно был медик короля, человек лет пятидесяти, с жестким выражением лица, несколько смягчавшимся взглядом хитрых глаз. С ним был какой-то незнакомец. Оба были в длинных одеждах темно-серого цвета, обшитых белым мехом, наглухо застегнутых и перетянутых поясом. Головы их покрывали шапки того же цвета и из той же материи; руки прятались в рукавах, ноги – под складками одежд, а глаза – под шапками.
– Праведный Боже! – воскликнул архидьякон, впуская гостей в келью. – Вот уж никак не ожидал таких почетных посетителей в столь поздний час!
Говоря это любезным тоном, он с видимым беспокойством пытливо вглядывался в лица гостей.
– Никакой час не может считаться слишком поздним для посещения такого знаменитого ученого, как dom[65] Клод Фролло де Тиршап, – ответил доктор Куаксье, тягучее произношение которого обличало в нем уроженца Франш-Конте. Благодаря этому произношению каждая его фраза казалась величественной, как платье со шлейфом.
Тут между доктором и архидьяконом начался тот обмен любезностями, который, по обычаю того времени, был обязателен при встрече ученых, что, однако, нисколько не мешало им от всей души ненавидеть друг друга. Впрочем, и в наши дни замечается то же самое: уста ученого, приветствующие собрата, представляют сосуд, наполненный желчью, подслащенной медом.
В любезностях, которыми Клод осыпал Жака Куаксье, были скрыты ядовитые намеки на те мирские блага, которые достойный медик так удачно умел извлекать из каждой пустячной болезни короля в течение своей карьеры, возбуждавшей столько зависти. По мнению архидьякона, способ действий доктора Куаксье мог быть приравнен к алхимическим деяниям, только более верным и более прибыльным, нежели искание философского камня.
– Честное слово, господин доктор, – продолжал распинаться архидьякон перед медиком короля, – весть о том, что ваш племянник, достопочтенный Пьер Версэ, получил епископат, возбудила живейшую радость в моем сердце… Если не ошибаюсь, он назначен епископом в Амьен?
– Совершенно верно, господин архидьякон, – отвечал медик. – Это великая милость Божия, – прибавил он.
– Какой у вас был внушительный вид на Рождество, во главе сопровождавших вас членов счетной палаты, господин президент!
– Увы, dom Клод! Я пока еще только вице-президент.
– Ну, а как ваш прекрасный дом в улице Сен-Андрэ-Дезарк?.. Это настоящий Лувр!.. Как красиво изображенное над главным его входом абрикосовое дерево с остроумной надписью: «A l’abri côtier»[66].
– Увы, мэтр Клод, если бы вы знали, каких бешеных денег стоит мне постройка этого дома! По мере того как он строится, я разоряюсь.
– Ну, полноте! Разве у вас нет доходов от пошлин всех судебных учреждений Парижского округа, кроме аренды с домов, лавок, палаток и мастерских, находящихся на вашей земле… Неужели и этих доходов мало?
– Мое кастелянство в Пуасси в нынешнем году не дало ничего…
– А пошлины на заставах, которые вы получаете с Триеля, Сен-Джемса и Сен-Жермен-ан-Лэ?
– А много ли их набирается? Всего сто двадцать ливров, да и то не парижских!
– Но у вас и постоянные доходы, например, жалованье королевского советника.
– Это верно, мой дорогой собрат. Зато проклятое Полиньи, о котором так много шумят, даже в самый хороший год дает не более шестидесяти золотых экю.
Во всех любезностях архидьякона сквозила горькая насмешка. Пока он их расточал, на его губах играла печальная и вместе с тем жестокая улыбка человека, одаренного более возвышенным умом, но не такого счастливого и пользующегося случаем потешиться над грубым довольством человека дюжинного. Но королевский медик ничего этого не замечал.
– Во всяком случае, – закончил наконец Клод, пожимая руку медика, – я душевно рад видеть вас в вожделенном здравии.
– Благодарю вас, dom Клод.
– Кстати, как здоровье вашего царственного больного? – продолжал архидьякон.
– Он плохо вознаграждает своего врача, – отвечал медик, искоса взглянув на своего спутника.
– Вы находите, кум Куаксье? – проговорил последний.
Эти слова, сказанные тоном удивления и упрека, заставили архидьякона пристальнее взглянуть на незнакомца, которого до этой минуты он наблюдал только украдкой, хотя и довольно внимательно. Не имей он тысячи причин сохранять добрые отношения с доктором Жаком Куаксье, этим всемогущим медиком короля Людовика XI, он ни за что не принял бы его в обществе незнакомой личности. Поэтому лицо его не отличалось особенной приветливостью, когда Жак Куаксье сказал:
– Кстати, dom Клод, я привел к вам собрата, который хотел видеть вас, прослышав о вашей славе.
– Так этот господин тоже служитель науки? – спросил архидьякон, устремляя проницательный взгляд на незнакомца, из-под нависших бровей которого сверкнул не менее острый и недоверчивый взор. Насколько можно было разглядеть при слабом свете трехсвечника, спутник Жака Куаксье был старик лет около шестидесяти, среднего роста, довольно болезненный и хилый на вид. Профиль его лица, хотя и буржуазного типа, таил в себе что-то строгое и величественное: глаза его из глубоких впадин сверкали огнем, вырывавшимся точно из недр пещеры, а под шапкой, надетой на самый нос, можно было угадать очертания высокого лба, говорившего об одаренности.
Незнакомец сам ответил на вопрос архидьякона.
– Уважаемый учитель, – проговорил он внушительным тоном, – ваша слава дошла до меня, и я пожелал с вами посоветоваться. Я – небогатый провинциальный дворянин и всегда с величайшим почтением отношусь к людям науки… Но вы еще не знаете моего имени. Мое имя – кум Туранжо.
«Странное имя для дворянина!» – подумал архидьякон, в то же время чувствуя, что перед ним сильная и незаурядная личность.
Чутьем своего выдающегося ума он угадывал такой же ум и под отделанной мехом шапкой кума Туранжо. По мере того как он пристальнее всматривался в эту полную достоинства фигуру, ироническая усмешка, вызванная на его собственном угрюмом лице присутствием Жака Куаксье, постепенно исчезала, как исчезает вечерняя заря на ночном небе. Мрачный и молчаливый, он уселся опять в свое глубокое кресло, привычно облокотился на стол и подпер лоб рукой. После нескольких минут раздумья он знаком пригласил своих посетителей сесть и произнес, обращаясь к куму Туранжо:
– Вы желаете посоветоваться со мной, сударь, – но о чем же?
– Отец мой, – ответил кум Туранжо, – я болен, очень болен, а вы, говорят, второй Эскулап! Вот я и пришел просить у вас медицинского совета.
– Медицинского! – воскликнул архидьякон, покачав головой.
Подумав с минуту, он продолжал:
– Кум Туранжо, – если вас действительно так зовут, – поверните голову, и вы увидите мой ответ вот на этой стене.
Кум Туранжо повиновался и прочитал находившуюся как раз над его головой надпись, выцарапанную на стене: «Медицина – дочь сновидений. Ямвлих».
Между тем доктор Жак Куаксье выслушал вопрос своего кума с досадой, которую еще усилил ответ Клода. Он нагнулся к уху кума Туранжо и сказал ему так тихо, что архидьякон не мог его расслышать:
– Я предупреждал вас, что это сумасшедший, но вы все-таки пожелали его видеть…
– А может быть, этот сумасшедший и прав, доктор Жак, – так же тихо, но с горькой улыбкой ответил кум Туранжо.
– Как вам будет угодно, – сухо проговорил медик и, обращаясь к архидьякону, громко сказал: – Однако, dom Клод, вы очень быстры в своих суждениях, и для вас разделаться с Гиппократом, очевидно, так же легко, как обезьяне разгрызть орех… Называть медицину сновидением! Я уверен, что если бы вас услыхали господа аптекари и лекаря, то непременно побили бы вас каменьями… Так, следовательно, вы отрицаете влияние микстур на кровь, не признаете пользы мазей для тела? Отрицаете вековечную аптеку трав и металлов, которую называют природой и которая нарочно устроена для того вечного больного, которого зовут человеком?
– Я вовсе не отрицаю ни аптеки, ни больного, – холодно возразил Клод, – я отрицаю только медика.
– Так, по-вашему, – с жаром продолжал Куаксье, – неправда, что подагра – простой вошедший внутрь лишай, что огнестрельную рану можно вылечить прикладыванием к ней жареной мыши, что надлежащим образом перелитая в старые жилы молодая кровь возвращает старикам молодость?.. Отрицаете, что дважды два – четыре и что в корчах тело сначала выгибается вперед, а потом назад?
– Нет, я просто составил себе о некоторых вещах особое мнение, – спокойно ответил архидьякон.
Куаксье весь покраснел от негодования.
– Полно, полно, мой добрый Куаксье, не будем сердиться, – сказал кум Туранжо. – Не забывайте, что господин архидьякон наш друг.
– Да и в самом деле, что спрашивать с сумасшедшего! – вполголоса проворчал Куаксье, успокаиваясь.
– Ну, мэтр Клод, – продолжал кум Туранжо после короткой паузы, – вы меня совсем обескуражили. Я было шел к вам за двумя советами: относительно моей болезни и насчет моей звезды.
– Милостивый государь, – ответил архидьякон, – если вы пришли именно с этим намерением, то не стоило и затруднять себя подниматься ко мне по лестнице. Я не верю ни в медицину, ни в астрологию.
– В самом деле? – с удивлением произнес кум Туранжо.
Куаксье насильственно засмеялся и шепнул своему спутнику:
– Ну, разве вам теперь не ясно, что это сумасшедший?.. Не верит даже в астрологию!
– Как можно воображать, что каждый луч звезды изображает из себя нить, прикрепленную к голове человека! – продолжал Клод.
– Так во что же вы верите? – воскликнул кум Туранжо.
Архидьякон с минуту, как бы в нерешимости, помолчал, потом с мрачной улыбкой, противоречившей его словам, проговорил:
– Credo in Deum[67].
– Dominum nostrum[68], – добавил кум Туранжо, сотворив крестное знамение.
– Amen[69], – докончил Куаксье.
– Уважаемый учитель, – продолжал кум Туранжо, – я душевно рад видеть вас таким твердым в религии. Но неужели, будучи таким великим ученым, вы ради религии перестали признавать науку?
– Нет! – воскликнул архидьякон, схватив руку кума Туранжо, и в его потускневших было глазах вспыхнул луч прежней восторженности. – Нет, я не отрицаю науки!.. Если я столько времени ощупью, ползком, не щадя сил, пробирался по запутанному лабиринту подземных ходов храма науки, то, конечно, в конце концов не мог не увидать мерцающий вдали, в страшной глубине, огонек, светоносное сияние, отблеск того ослепительного света, которым должна быть наполнена центральная лаборатория вселенной, где мудрые и терпеливые находят Бога.
– Но какую же из наук вы считаете верной и истинной? – спросил кум Туранжо.
– Алхимию.
– Помилуйте, dom Клод, может быть, алхимия и права! – вскричал Куаксье. – Но зачем же поносить медицину и астрологию?
– Затем, что ваша наука о человеке и о небе – ничто! – с жаром проговорил архидьякон.
– Стало быть, – возразил медик с усмешкой, – по-вашему, Эпидавр и всю Халдею можно побоку?
– Послушайте, мессир Жак, – ответил Клод, – будем говорить положа руку на сердце. Я ведь не медик короля и не получал от его величества сада Дедала, чтобы наблюдать там звезды. Не сердитесь и выслушайте меня… Скажите по совести, какую вы извлекли истину… Я уж не говорю из медицины – она не имеет под собой ровно никакой почвы, – но что дала вам астрология? Укажите мне достоинства вертикального бустрофедона и открытия чисел зируф и зефирот.
– Значит, вы отрицаете и симпатическую силу клавикулы, и происхождение от нее кабалистики?
– Заблуждение, мессир Жак! Ни одна из ваших формул не приводит ни к чему реальному, тогда как алхимия имеет за собой множество открытий. Что вы можете возразить против тех истин, до которых дошли путем алхимии?.. Например, благодаря этой науке известно, что лед, пробывши в земле тысячу лет, превращается в горный кристалл; что свинец – родоначальник всех металлов, за исключением золота, которое не может быть названо металлом, оно скорее – свет, и что свинцу нужно всего четыре периода, в двести лет каждый, чтобы последовательно перейти сначала в красный мышьяк, потом – в олово, а из олова – в серебро… Разве это не положительные факты? Но верить в клавикулу, в полную линию и во влияние на человека звезд так же смешно, как, например, верить вместе с обитателями великого Катея, что иволга может превращаться в крота, а хлебные зерна – в рыбу чебак.
– Я изучал герметику и утверждаю… – начал было Куаксье, но вспыливший архидьякон не дал ему договорить.
– А я изучал и медицину, и астрологию, и герметику, – перебил он, – и нашел истину только вот в этом.
С этими словами он достал из-под стола склянку с тем подозрительным порошком, о котором мы уже говорили выше, и продолжал:
– Только в этом свет!.. Гиппократ – одна мечта; Урания – тоже; Гермес – мысль, а золото – это солнце. Делать золото – значит быть самим божеством. Вся истинная наука скрыта в этом познании… Повторяю, я проник в самую глубь медицины и астрологии – ничто, ничто… Тело человеческое – потемки! Звезды – потемки!
И Клод откинулся на спинку своего кресла; лицо его дышало силой и вдохновением. Туранжо молча наблюдал его, а Куаксье искусственно посмеивался, пожимал плечами и вполголоса повторял:
– Сумасшедший!
– Ну а скажите, пожалуйста, удалось вам достигнуть великой цели алхимии? Добыли вы золото? – вдруг спросил Туранжо.
– Если бы я его добыл, – отвечал архидьякон, медленно выговаривая каждое слово, как человек, отвечающий на собственную мысль, – то французский король назывался бы Клодом, а не Людовиком.
Туранжо нахмурился.
– Впрочем, – с презрительной улыбкой продолжал архидьякон, – на что бы мне французский престол! Владея тайной делать золото, я мог бы восстановить Восточную империю.
– Ну, вот это дело другое, – проворчал Туранжо.
– Вот безумец-то! – бормотал себе под нос Куаксье.
Следуя течению своих мыслей, Клод продолжал с расстановкой:
– Но я пока все еще только двигаюсь ползком… Я раздираю себе лицо и колени о камни подземелья… пока только смутно подозреваю, но ничего еще не вижу… Я еще не читаю, а только едва разбираю по складам.
– А когда вы научитесь читать свободно, то сумеете делать золото? – спросил кум Туранжо.
– В этом не может быть и сомнения! – воскликнул архидьякон.
– Одной Богоматери известно, как я нуждаюсь в деньгах; и я бы очень хотел научиться читать ваши книги. А скажите, уважаемый учитель, ваша наука не враждебна и не неприятна Божией Матери? – спросил кум Туранжо.
На этот вопрос Клод ответил с высокомерным спокойствием:
– А где я служу архидьяконом?
– Вы правы, учитель… Не будете ли вы так добры посвятить и меня в вашу науку настолько, чтобы я мог вместе с вами читать хоть по складам?
Клод принял величественный вид и заговорил тоном пророка:
– Старик! Для того чтобы отважиться предпринять путешествие по дебрям великих тайн, нужно иметь впереди более длинный ряд лет, чем тот, который остался перед вами. Ваша голова уже покрыта сединой, а с сединой можно только выходить из этих дебрей, входить же в них нужно с темными волосами. Сама наука сумеет избороздить, иссушить и заставить поблекнуть человеческое лицо. Она не нуждается, чтобы к ней приходили с лицами, уже изборожденными старостью… Но если вас, несмотря на ваши годы, тянет засесть за указку и приняться за страшную азбуку мудрецов, то приходите ко мне, – я попробую. Я не заставлю такого слабого старика, как вы, спускаться в подземные склепы пирамид, о которых свидетельствует древний Геродот. Я не отправлю вас исследовать ни Вавилонскую кирпичную башню, ни громадное, возведенное из белого мрамора святилище индийского храма в Эклинге. Я и сам не видал ни халдейских каменных сооружений, воздвигнутых в подобие священной Сикры, ни разрушенного храма Соломона, ни разбитых каменных врат от гробницы царей израильских. Мы удовольствуемся теми отрывками книги Гермеса, которые у нас здесь под рукой. Я объясню вам статую святого Христофора, символ сеятеля, и значение двух ангелов, изображенных при входе в Святую часовню, один из которых держит руку опущенной в сосуд, а другой – простирает свою руку в облака…
Здесь Жак Куаксье, совсем было опешивший перед страстной речью архидьякона, приободрился и перебил его торжествующим тоном ученого, поправляющего ошибку другого.
– Erras, amice Claudi![70] – произнес он. – Символ – не число. Вы принимаете Орфея за Гермеса.
– Нет, это вы заблуждаетесь, – со спокойной самоуверенностью возразил архидьякон. – Дедал – это основание, Орфей – стены, а Гермес – это все здание… Приходите, когда хотите, – продолжал он, обращаясь к Туранжо. – Я покажу вам крупинки золота, оставшиеся на дне тигля Николая Фламеля, и вы можете сравнить их с золотом Гильома Парижского. Я объясню вам тайный смысл греческого слова peristera…[71] Но прежде всего я научу вас, как нужно читать мраморные буквы азбуки, гранитные страницы великой книги. Мы пойдем от портала епископа Гильома и Сен-Жана ле Рона у Святой часовни к дому Николая Фламеля на улице Мариво, а оттуда – к его могиле на кладбище «Невинных душ», после чего посетим оба его госпиталя на улице Монморанси. Я научу вас разбирать иероглифы, которыми покрыты четыре массивных железных косяка портала больницы Сен-Жерве и улицы Ла-Ферронри. Кроме того, мы вместе постараемся разобрать по складам фасады церквей Сен-Ком, Святой Женевьевы-Дезардан, Сен-Мартена, Сен-Жак-де-ла-Бушри…
По выражению лица Туранжо было заметно, что он, несмотря на ум, светившийся в его глазах, давно уже перестал понимать dom Клода. Наконец он перебил:
– Господи! Да что же это за книги у вас?
– Вот одна из них, – ответил архидьякон.
Химеры Собора Парижской Богоматери.
«Взгляд, устремленный к небесам, – деяние»
(Виктор Гюго)
И, распахнув окно своей кельи, он указал на величавое здание собора Богоматери. Собор, вырисовываясь на звездном небе черными силуэтами своих двух башен, каменных боков и чудовищного хребта, казался исполинским двуглавым сфинксом, расположившимся посреди города. Несколько времени архидьякон молча смотрел на колоссальное здание, потом, протянув со вздохом правую руку к печатной книге, лежавшей раскрытой на столе, а левую по направлению к собору, с глубокой печалью произнес:
– Увы! Это убьет то!
Куаксье поспешно нагнулся над книгой и невольно воскликнул:
– Помилуйте! Да что же дурного в этой книге? Ведь это – Clossa in epistolas D. Pauli. Norimbergae, Antonius Koburger[72]. Тысяча четыреста семьдесят четвертый год, вещь далеко не новая. Это сочинение Пьера Ломбара, прозванного «Учителем сентенций». Может быть, вас пугает эта книга только потому, что она печатная?
– Именно потому, – ответил Клод.
Выпрямившись во весь рост, с печатью глубокой думы на лице, он крепко прижал согнутый указательный палец к одной из страниц книги, вышедшей из-под знаменитого нюренбергского печатного станка, и многозначительно добавил:
– Да, увы! Малое осиливает великое; один зуб в состоянии разрушить целую массу. Нильская крыса убивает крокодила, рыба-меч убивает кита, а книга убьет здание.
Монастырский колокол, приглашавший тушить огонь, прозвучал как раз в тот момент, когда медик шептал на ухо своему спутнику свой неизменный припев:
– Он сумасшедший!
На этот раз и спутник ответил:
– Кажется, что так.
Настал час, когда все посторонние должны были удалиться из монастыря. Посетители встали.
– Учитель, – сказал Туранжо, прощаясь с архидьяконом, – я люблю ученых и великие умы, вас же я особенно уважаю. Приходите завтра в Турнельский дворец и спросите там аббата из Сен-Мартен-де-Тур.
Архидьякон возвратился в свою келью совершенно ошеломленный; он наконец понял, кто был этот «кум Туранжо». Ему припомнилось следующее место из монастырских грамот святого Мартина Турского: «Abbas beati Martini, scilicet rex Franciae, est canonicus de consuetudine et habet parvam praebendam quam habet sanctus Venantius et debet sedere in sede thesaurarii»[73].
Утверждали, что с этого вечера архидьякон часто виделся с Людовиком XI, когда его величество приезжал в Париж, и что милость, которой Клод Фролло пользовался у короля, возбуждала зависть даже Оливье ле Дена и Жака Куаксье, причем последний, по своей привычке, грубо пенял за это Людовику.
II. Это убьет то
Наши читательницы извинят нас, если мы остановимся на минуту, чтобы попытаться разгадать внутренний смысл загадочных слов архидьякона: «Это убьет то» и «Книга убьет здание».
По нашему мнению, мысль эта была двойственна. Прежде всего, это была мысль священника, ужас священнослужителя перед новой силой – печатным станком, крик испуга представителя Церкви, ослепленного светоносным изобретением Гуттенберга. Церковная кафедра и рукописная книга, слово изустное и слово рукописное, вооружались против слова печатного. Это было нечто вроде ужаса воробья, перед которым ангел Легион развернул бы свои шесть миллионов крыльев. Это было воплем пророка, которому уже слышится, как шумит и бурлит освобождающееся человечество, который видит, как в будущем расшатываются устои религии, как свободная мысль свергает с пьедестала слепую веру и как потрясается могущество Рима. Это было предвидением философа, которому представлялось, как окрыленная печатью человеческая мысль вырвется из тисков теократии. Это было страхом воина перед железным стенобитным орудием, говорящего: «Башня рухнет». Это означало, что одна сила сменяется другой, что «печать убьет Церковь».
Но это было, так сказать, лишь поверхностной частью мысли, понятной каждому по своей простоте. За этой частью мысли скрывалась другая, менее доступная общему пониманию, хотя и легче опровержимая, – мысль также философская и мысль уже не только священника, но и ученого и художника. В ней выражалось предчувствие, что человеческое мышление направится по новому пути и соответственно этому будет выливаться в новые формы, что преобладающие в каждом поколении идеи не будут более записываться прежним материалом и прежним способом; что книга каменная, которая казалась такой прочной и трудно истребимой, должна будет уступить место книге бумажной, еще более прочной и неистребимой. С этой точки зрения неопределенные выражения архидьякона имели второй смысл, и именно тот, что одно искусство займет место другого, что книгопечатание убьет зодчество. В самом деле, с самого начала истории человечества и вплоть до пятнадцатого столетия христианской эры единственной книгой человечества было зодчество. В этой книге и выражались все ступени развития человека, как силы просто физической и как силы умственной.
Когда память первобытных человеческих племен оказалась уже чересчур обремененной, когда запас накопившихся воспоминаний человечества сделался так велик и запутан, что простое летучее слово рисковало растерять его весь по дороге, то эти воспоминания стали записывать на почве самым легким, прочным и вместе с тем самым естественным способом, то есть каждое предание запечатлевалось под видом какого-нибудь памятника.
Первые памятники были простыми каменными глыбами, к которым, по выражению Моисея, «не прикасалось железо». Зодчество началось с того же, с чего начинается каждая письменность, – с азбуки. В известном месте ставили стоймя камень, и он изображал собой какую-нибудь букву. Каждая такая буква была иероглифом, а на каждом иероглифе покоилась целая группа мыслей, как покоится на колонне капитель. Так делали первобытные племена человеческого рода по всему лицу земли. Стоячий камень кельтов можно найти и в азиатской Сибири, и в американских пампасах.
Позднее возникли слова. Начали накладывать один камень на другой и соединять каменные слоги в слова, делая известные комбинации. Дольмены и кромлехи кельтов, этрусский турмул, еврейский Галгал – все это каменные слова. Некоторые из этих слов, в особенности этрусские турмулы, представляют собой имена собственные. Подчас в известный период писались даже целые фразы в тех местах, где было много материала и пространства. Так, например, громадные каменные нагромождения в Карнаке изображают целые формулы.
Наконец, таким путем начали уже составлять и целые книги. Предания порождали символы, под которыми сами исчезали, как исчезает под листьями ствол дерева. Все эти символы, в которые веровало человечество, постепенно нарастали, размножались, перекрещивались между собой и все более и более осложнялись; под конец они разрослись до такой степени, что под ними нельзя было уже разобрать смысла тех простых, едва возвышавшихся над землей преданий, в воспоминание о которых были воздвигнуты памятники. Символу необходимо было расшириться в здание. В это время вместе с человеческой мыслью стало развиваться и зодчество. Вырастая в тысячеголового и тысячерукого гиганта, оно облекло в вековечную, видимую и осязаемую форму весь символизм, страдавший раньше такой неопределенностью. Пока [Дедал] – сила – делал измерения, а [Орфей] – разум – пел, столп – буква, аркада – слог, пирамида – слово, вызванные к жизни законами геометрии и поэзии, начали группироваться, соединяться и сливаться в одно целое, углубляться в почву, подниматься ввысь, громоздясь одно над другим, тянуться в небо, создавая таким образом, под диктовку преобладающей в данную эпоху идеи, те чудесные книги, которые являлись и чудесными зданиями, как, например, Эклингская пагода, Рамсейон в Египте и храм Соломона в Иерусалиме.
Главная идея, слово, не только легла в основание всех этих зданий, но выражалась и в их форме. Так, например, храм Соломона представлял собой не просто переплет священной книги, но был и самой книгой. Посвященные могли прочесть ясно выраженное и истолкованное слово на каждой из его концентрических оград и от святилища к святилищу проследить все его превращения, пока наконец это слово не представилось им в святая святых, в самой конкретной форме, – опять-таки зодческой, – в форме кивота Завета. Слово хотя и было заключено в здании, но образ его запечатлевался и на его внешней оболочке, как очертания человеческой фигуры на мумии.
Не только форма здания, но и самое место, на котором оно располагалось, выражало представленную им мысль. Сообразно со светлым характером своего символа, Греция увенчивала горы храмами, пленявшими глаз гармоничностью линий, между тем как Индия под влиянием своего мрачного мировоззрения пряталась в недрах гор, чтобы там высекать причудливые пагоды, поддерживаемые рядами исполинских гранитных слонов.
Таким образом в течение первых шести тысяч лет существования мира зодчество служило человечеству великой книгой истории, начиная с самой древней пагоды Индостана и кончая Кельнским собором. Это факт неоспоримый. В этой огромной книге записаны не только все религиозные символы человечества, но каждая его мысль нашла себе место и памятник на ее страницах.
Каждая цивилизация начинается с теократии и кончается демократией. Порядок последовательного перехода от подчинения к свободе запечатлен зодчеством. Не нужно забывать, что зодчество воздвигало не одни только храмы, выражало не одни мифы и священные символы и начерчивало иероглифами на своих каменных страницах не одни таинственные скрижали закона. Если бы было так, то поскольку в каждом человеческом обществе наступает момент, когда священный символ изнашивается и стирается под давлением свободной мысли, когда человек освобождается от влияния духовенства, когда развитие философии и наук изглаживает религию, то архитектура не смогла бы выразить новое состояние духа, ее страницы, заполненные снаружи, оказались бы пустыми изнутри, ее создания были бы изуродованы, ее летопись была бы неполна. Но это не так.
Возьмем для примера Средние века, которые нам доступнее, потому что они ближе к нам. В самом их начале, в то время как теократия организует Европу, Ватикан собирает вокруг себя и приводит в порядок все элементы нового Рима, возникающие из частей старого Рима, лежащего в развалинах вокруг Капитолия; в то время как христианство отыскивает в обломках древней цивилизации материал для возведения нового общественного здания со всеми ярусами для сооружения нового иерархического мира, краеугольным камнем которого является духовенство; в то время, говорим мы, из хаоса и из-под развалин мертвых архитектур Греции и Рима начинает медленно пробиваться, благодаря соединенным усилиям христианства и варваров, таинственное романское зодчество – этот брат теократических сооружений Египта и Индии, эта яркая эмблема чистого католицизма, этот непоколебимый памятник папского единства. Действительно, мысль того времени выразилась целиком в мрачном романском стиле. От этого стиля так и веет властью, единством, непроницаемостью и абсолютизмом – словом, Папой Григорием VII. Во всех зданиях той эпохи всюду чувствуется священнослужитель, а не человек, проявляется каста, а не народ. Но вот наступают крестовые походы. Это было сильное народное движение, а каждое народное движение, каковы бы ни были его причина и цель, в конце концов всегда порождает стремление к свободе. Начинает пробиваться что-то новое, открывается бурный период жакерий, прагерий, лиг. Власть расшатывается, единство раздваивается. Феодализм оспаривает часть власти у теократии в ожидании, когда дойдет неизбежная очередь до народа, который обязательно потребует себе львиную долю. Quia nominor leo[74]. Из-под духовенства пробивается аристократия; из-под феодальной власти – коммуна. Лицо Европы резко изменяется, а вместе с тем изменяется и лицо зодчества. Одновременно с цивилизацией и зодчество перевертывает страницы своей летописи и готовится добросовестно записывать то, что продиктует ему новый дух времени. Как народ возвратился из крестовых походов со стремлением к свободе, так и зодчество вернулось из них со стремлением к стрельчатой форме. А в то время, когда власть Рима начинает мало-помалу распадаться, гибнет и романское зодчество. Иероглиф покидает собор и переходит в гербы замков аристократии, чтобы увеличить ее престиж. Самый собор, этот символ строгого догматизма, под влиянием врывающейся в него буржуазии, свободной общины, начинает уклоняться от непосредственной власти священника и отдается художнику, который и перестраивает его по собственному вкусу. Прощайте мистерия, миф, закон. На смену пришли фантазия и каприз. Лишь бы священнику была сохранена основная форма базилики с алтарем, во всем остальном он уже не имеет права голоса. Стены собора всецело находятся теперь в распоряжении художника. Книга зодчества перестает быть исключительным достоянием духовенства, религии, Рима, – она уже открывает свои страницы воображению, поэзии, народу. Отсюда быстрые и многочисленные превращения нового зодчества, в течение его только трехвекового существования, которые и представляют такой резкий контраст со стоячей неподвижностью, выдержанной романским зодчеством в продолжение вдвое большего промежутка времени. Искусство исполинскими шагами движется вперед. Народный гений и народное творчество берут на себя задачу, которая раньше выполнялась только епископами. Каждое поколение мимоходом заносит свою строку в книгу зодчества. Соединенными усилиями целого ряда поколений стираются с фасадов соборов древние романские иероглифы и заменяются новыми символами, и лишь очень проницательный глаз может различить под этими иероглифами следы старого догмата, под драпировкой народной фантазии – остов религии. Трудно себе представить, до какой степени доходила в эту эпоху вольность зодчих по отношению к церкви. В Каминном зале Дворца правосудия на капителях колонн изображены непристойными парами монахи и монахини. На паперти собора в Бурже выписана резцом вся история посрамления Ноя, с чрезвычайной откровенностью и точностью. В умывальной комнате Бошервильского аббатства смеется в лицо всей общине пьяный монах с ослиными ушами, держащий в руке чашу, наполненную вином. Вообще в ту эпоху человеческая мысль, выражаемая зодчеством, пользовалась привилегией, напоминающей современную свободу печати. Это было время свободы зодчества.
Эта свобода заходила очень далеко. То тут, то там какой-нибудь портал, фасад, а иногда и целая церковь являлись символическим выражением мысли, совершенно чуждой и даже враждебной культу религии. Гильом Парижский в тринадцатом столетии, а Николай Фламель в пятнадцатом написали этим способом несколько очень соблазнительных страниц. Что же касается церкви Сен-Жак-де-ла-Бушри, то она вся была воплощением духа оппозиции.
Будучи свободной лишь в области зодчества, мысль и высказывалась целиком только на тех страницах, которые называются зданиями. В этой форме мысль лицезрела, как ее в виде рукописи сжигали на площадях рукой палача. Мысль, выраженная на портале собора, присутствовала при казни мысли, запечатленной в книге. Поэтому вполне понятно, что мысль с такой стремительностью бросалась на единственный путь, оставшийся ей открытым. Этим только и можно объяснить невероятное количество церквей, покрывших всю Европу, – количество до такой степени громадное, что трудно поверить, даже пересчитав их лично. Очевидно, все материальные и духовные силы общества тогда сосредоточились в одном зодчестве, как в зрительном фокусе. Под предлогом сооружения церквей для служения Богу широко развивалось искусство.
В то время каждый родившийся поэтом делался архитектором. Вся та сумма дарований, которая была рассеяна в массах и со всех сторон подавлялась феодализмом, точно стеной бронзовых щитов, находила приложение только в зодчестве и, широко пользуясь этим искусством, писала свои «Илиады» в форме соборов. Все остальные искусства подчинились зодчеству и служили ему, перестав существовать самостоятельно. Они были чернорабочими великого дела. Архитектор-поэт, архитектор-мастер подчинил себе и скульптуру, покрывавшую резьбой его фасады, и живопись, разрисовывавшую ему оконные стекла, и музыку, приводившую в движение колокола и дышавшую трубами органа. Даже бедная поэзия, которая так упорно прозябала в рукописях, в конце концов, не желая окончательно погибнуть, должна была согласиться войти в рамки здания под формой гимна или прозы. Эту же роль играли в греческих празднествах трагедии Эсхила, а в храме Соломона – Книга Бытия.
Таким образом, до Гутенберга зодчество было преобладающей формой письменности, общей для всего мира. Его гранитная книга, начатая Востоком, продолжавшаяся греческой и римской древностью, была дописана Средними веками. Нужно, впрочем, заметить, что не в одни Средние века можно было наблюдать, как зодчество народное выступает на смену зодчеству кастовому; это случалось и в другие периоды истории человечества. Укажем вкратце на главнейшие проявления закона, для подробного исследования которого понадобилось бы исписать целые тома. На дальнем Востоке, этой колыбели первобытного человечества, индусское зодчество сменяется финикийским, этим щедрым родоначальником арабского. В классической древности за египетским зодчеством с его разновидностями – циклопическими постройками и этрусскими подземными сводами – следует греческое, продолжением которого служил римский стиль в соединении с карфагенским куполом. Потом, в Средних веках, как мы уже видели, на смену зодчеству романскому явилось готическое. Классифицируя все эти различные виды зодчества, мы видим, что они составляют, так сказать, три двойные серии, из которых первая половина – зодчество индусское, египетское и романское – символизирует одно понятие: теократию, касту, единство, догмат, миф, бога, а вторая половина – зодчество финикийское, греческое и готическое, при всем различии их форм, – представляет понятие совершенно противоположное: свободу, народ, человека. В зданиях первого порядка, то есть в индусских, египетских и романских, чувствуется влияние одного священнослужителя, как бы он ни назывался: брамином, магом или Папой, между тем как в зданиях, созданных не кастой, а народом, – нечто совершенно иное. Так, в постройках финикийских чувствуется купец, в греческих – республиканец, в готических – буржуа.
Теократическое зодчество всегда и всюду отличалось неизменяемостью, боязнью всякого прогресса, строгим сохранением традиционных форм, соблюдением первоначальных типов и постоянным подчинением всех проявлений человеческого бытия и самой природы непостижимой прихоти символа. Произведения этого зодчества – такие темные книги, разобрать которые может только посвященный. В них каждая форма, даже самая уродливая, имеет свой особенный смысл, обеспечивающий ее неприкосновенность. От индусских, египетских или романских зодчих нельзя требовать, чтобы они изменяли свой рисунок и совершенствовали формы своих изваяний. Каждое улучшение для них – кощунство. Здания эпохи теократического зодчества кажутся вдвойне окаменелыми – и по своему материалу, и по неподвижности своих догматических форм. Характерные же особенности зданий народного зодчества, напротив, – стремление к прогрессу, к самобытности, к разнообразию и вечному движению. Народное искусство уже настолько отрешилось от религиозного догмата, что не считает грехом думать и заботиться о своей красоте, беспрестанно украшая свой наряд статуями и арабесками. Такое искусство всегда живет вместе со временем и во всех своих произведениях примешивает присущий ему элемент человечности к религиозному символу, который поневоле еще довлеет над ними. Потому-то эти здания, подобно природе, доступны каждой душе, каждому уму, каждому воображению. Собственно, между зодчеством теократическим и народным та же разница, как между священным языком и народной речью, между иероглифом и искусством, между Соломоном и Фидием.
Святая капелла (Сент-Шапель). Готическая часовня-реликварий на территории бывшего Королевского дворца (затем Консьержери) на острове Сите в Париже. Возведена Людовиком Святым в 1242–1248 гг. Обладает наиболее полным ансамблем витражного искусства XIII века, считается одной из самых красивых готических церквей небольших размеров.
Резюмируя отмеченные в этом беглом обозрении главнейшие данные о зодчестве, которые можно было бы подтвердить множеством примеров, мы получим следующий вывод: зодчество было главной летописью человечества до пятнадцатого столетия нашей эры. В продолжение всего этого громадного промежутка времени не было ни одной более или менее сложной идеи, которая не выразилась бы в виде здания, и каждая народная идея, как и идея религиозная, оставила свои памятники. Человечество не воспринимало ни одной значительной идеи, которую не спешило бы увековечить в форме каменных письмен. Чем же это объяснить? А тем, что каждая мысль, будь она религиозная или философская, стремится увековечить себя. Каждая идея, волновавшая одно поколение, рвется перейти к следующим поколениям и поэтому старается оставить по себе неизгладимый след. Легко уничтожимая рукопись представляет слишком плохую гарантию увековечения мысли, между тем как здание своей прочностью, устойчивостью и способностью сопротивления скорее может обеспечить долговечность. Для уничтожения рукописного слова достаточно какого-нибудь дикаря или горящего факела, а для уничтожения того же слова, вылитого из гранита, нужен целый переворот – общественный или земной. Колизей устоял под напором варваров, а над пирамидами, быть может, пронесся даже целый потоп.
В пятнадцатом столетии все изменяется.
Человеческая мысль открывает другой способ увековечения, способ, не только еще более прочный и устойчивый, чем зодчество, но несравненно более простой и легкий. Зодчество развенчивается. Каменные буквы Орфея заменяются свинцовыми буквами Гуттенберга.
Книга стремится убить здание.
Изобретение книгопечатания – величайшее событие истории. Оно производит коренной переворот. Способ выражения человеческой мысли совершенно изменяется; мышление облекается в новую форму, отбросив старую. Символическая змея, со времен Адама олицетворявшая разум, сменяет старую шкуру на совершенно новую, небывалую.
Благодаря печати человеческая мысль становится уже вполне бессмертной, потому что сделалась крылатой, неуловимой и неуничтожимой. Она начинает носиться в воздухе. Во времена владычества архитектуры мысль превращалась в утес и властно располагалась в одном определенном месте и овладевала одним определенным веком. Но с возникновением печати она превращается в стаю птиц, которая разлетается во все стороны и одновременно наполняет все точки воздуха и пространства.
Повторяем, каждому понятно, что эта перемена должна была придать мысли большую несокрушимость. Из прочной она делается живучей, из долговечной превращается в бессмертную. Всякую твердыню можно уничтожить, но как уничтожить вездесущее? Пусть настанет потоп, горы исчезнут под водой, а птицы все-таки будут летать! Достаточно одному ковчегу уцелеть и носиться на поверхности вод, чтобы на него опустились птицы и поплыли вместе с ним. Когда спадут воды и из хаоса потопа возникнет новый мир, то этот мир все-таки увидит витающую над ним крылатую, бессмертную мысль мира погибшего.
Можно ли поэтому удивляться, что человеческий разум покинул зодчество ради изобретения Гуттенберга и что книгопечатание не только лучше зодчества обеспечивает сохранение мысли, но в то же время представляется наиболее простым, удобным и легким способом ее выражения? Действительно, книгопечатание не требует громоздких приспособлений, не нуждается в тяжеловесных орудиях. Для того чтобы выразиться в форме здания, мысль должна затратить значительную денежную сумму, призвать к себе на помощь все остальные искусства, срыть целые горы, чтобы добыть необходимый материал, срубить целые леса для устройства подмостков, двинуть целые полчища рабочих. Между тем для того, чтобы выразиться в виде книги, ей нужно немного бумаги, чернил и перьев. Само собой разумеется, что мысль с радостью должна была ухватиться за новый способ облечения ее в осязаемую форму. Пересеките русло реки каналом, прорытым ниже ее уровня, и воды реки тотчас же покинут старое русло.
В самом деле, мы видим, как с момента изобретения книгопечатания начинает понемногу сохнуть, атрофироваться и бледнеть зодчество. Так и чувствуется, что вода в этом русле убывает, что жизненные соки этого искусства иссякают, что мысль веков и народов устремилась уже по другому пути. В пятнадцатом столетии эта перемена еще не особенно была заметна. Печатный станок тогда еще недостаточно окреп и поддерживал свое существование только тем, что питался излишком соков процветавшего еще зодчества. Но с шестнадцатого века зодчество уже начинает хиреть так сильно, что это бросается в глаза. Оно перестает быть главным выразителем общественной мысли и, как искусство, ищет жалкой опоры в классицизме, превращаясь из галльского, европейского, самобытного в греко-римское, из современного и правдивого – в ложноантичное. Настает та эпоха упадка зодчества, которая называется эпохой Возрождения. Положим, этот упадок был обставлен очень эффектно. Старый готический гений, представлявший собой как бы солнце, закатывавшееся за исполинским майнцским печатным станком, еще некоторое время золотит своими последними лучами всю эту разнохарактерную смесь латинских аркад и коринфских колоннад.
И это заходящее солнце мы принимаем за утреннюю зарю!
Лишь только зодчество стало на одну ступень с остальными искусствами, перестав быть главным между ними, поглощавшим все остальные и всецело господствовавшим над ними, – оно потеряло всякое влияние на них. Почувствовав обессиление зодчества, остальные искусства спешат освободиться из-под его гнета и сделаться самостоятельными. И они все выигрывают от этого освобождения. Обособление способствует их развитию. Резьба становится ваянием, рисование превращается в живопись, церковный канон развивается в музыку. Совершается нечто вроде распада империи после смерти Александра, когда провинции делаются государствами.
Отсюда появление Рафаэля, Микеланджело, Жана Гужона, Палестрины – этих светочей лучезарного шестнадцатого века.
Одновременно с искусствами освобождается со всех сторон и мысль. Католичество было уже сильно поколеблено ересями Средних веков, а шестнадцатый век окончательно расшатал его устои. До книгопечатания реформация была бы только расколом, книгопечатание сделало ее переворотом. Отнимите у ереси печатный станок, и вы обессилите ее. По предопределению или по роковому случаю, но Гутенберг является предшественником Лютера.
И вот когда средневековое солнце совершенно закатилось, когда готический гений навеки угас на горизонте искусства – зодчество отживает свой век, все более и более тускнея, обесцвечиваясь и ухудшаясь. Оно высасывается и пожирается печатной книгой, подобно дереву, подтачиваемому червяком. Зодчество быстро чахнет, лишается своих листьев и сохнет. Оно оскудевает, впадает в убожество, превращается в ничтожество. Оно уже более ничего не выражает, даже воспоминания об искусстве прежних времен. Предоставленное самому себе, покинутое остальными искусствами, потому что человеческая мысль устремилась в другую сторону, оно вместо художников зовет к себе на помощь ремесленников. Расписные оконные стекла заменяются простыми. Скульптор заменяется каменотесом. Прощай всякая самобытность, вся жизненность, вся осмысленность зодчества! Отныне оно, жалкий нищий, будет влачить существование по ремесленным мастерским, пробавляясь плохим подражанием. Микеланджело, очевидно, понимавший, что зодчество в шестнадцатом веке пошло на окончательную убыль, в отчаянии сделал последнюю попытку спасти погибающее искусство. С этой целью он, этот титан искусства, создал собор Святого Петра в Риме, нагромоздив на Парфенон Пантеон. Это великое произведение, достойное того, чтобы остаться единственным в своем роде, было последней вспышкой творчества в зодчестве, подписью художника-исполина на длинном, многовековом каменном списке, которому уже более не суждено продолжаться. Умер Микеланджело – в чем же тогда стало проявляться убогое зодчество, пережившее само себя в виде бледного призрака? Оно набрасывается на римский собор Святого Петра и начинает делать с него слепки и пародии. Это подражание превращается в жалкую манию. Каждое столетие имеет свой собор Святого Петра; семнадцатое представляет его под названием церкви Валь-де-Грас, восемнадцатое – под названием церкви Святой Женевьевы. Каждая страна обзаводится своим собором Святого Петра; в Париже их два или три, в Петербурге и Лондоне по одному. Это последние усилия воли, последний бред великого умирающего искусства, от дряхлости впавшего в детство перед смертью.
Если мы, не вдаваясь в подробности, вглядимся только в общий вид зодчества, за период времени от шестнадцатого до восемнадцатого столетия, то заметим те же признаки упадка и вырождения. Начиная с Франциска II художественная форма здания все более и более сглаживается, из-под нее все заметнее выступает форма чисто геометрическая, как скелет на исхудавшем теле больного. Изящные линии художника уступают место сухим, жестким линиям геометра. Здание перестает быть зданием, оно превращается в простой многогранник. Между тем зодчество тщетно силится скрыть свою наготу. Отсюда происходит то, что в романский фронтон втискивается греческий, и наоборот; повсюду вы видите все тот же Пантеон на Парфеноне – тот же римский собор Святого Петра. Но вот явились кирпичные дома Генриха IV, с углами, обделанными камнем; такими домами застроены Королевская площадь и площадь Дофина. Вот церкви эпохи Людовика XIII – тяжелые, приземистые, неуклюжие, придавленные куполом, точно горбом. Вот зодчество времен кардинала Мазарини – плохая итальянская стряпня в виде училища Четырех наций. Вот дворцы Людовика XIV – длинные, холодные, скучные казармы для придворных. Вот, наконец, и эпоха Людовика XV с ее пучками цикория и червячками, со всеми этими бородавками и наростами, которые так обезображивают лицо старого, беззубого, дряхлого, но все еще молодящегося зодчества. Словом, начиная с Франциска II и до Людовика XV, недуг архитектуры возрастал в геометрической прогрессии. От искусства остались только кожа да кости. Оно медленно умирает.
Что же делается в это время с книгопечатанием? Все жизненные силы, покидающие зодчество, вливаются в него. По мере того как зодчество падает, книгопечатание растет и крепнет. Человечество теперь тратит на книги все те силы, которые прежде тратило на здания. Уже в шестнадцатом столетии книгопечатание, сравнявшись ростом с падающим зодчеством, борется с ним и убивает его, а в семнадцатом печать уже настолько могущественна и победоносна, настолько укрепила плоды своей борьбы, что может задать миру великий пир литературного процветания. В восемнадцатом веке она, после продолжительного отдыха при дворе Людовика XIV, снова овладевает старым оружием Лютера, вооружает им Вольтера и шумно устремляется в битву с той старой Европой, которую она уже лишила архитектурного способа выражения. К концу же восемнадцатого столетия печать разрушила все старое, а в девятнадцатом начинает созидать новое.
Спросим теперь, которое же из двух этих искусств является за три последних столетия истинным представителем человеческой мысли? Которое из них истолковывает эту мысль, выражает не только ее литературные и школьные направления, но и все ее движение во всей его широте и глубине? Которое из них постоянно, ни на секунду не отставая, неутомимо идет рядом с постоянно подвигающимся вперед тысяченогим чудовищем, называемым человечеством, – зодчество или печать?
Разумеется, печать. Не будем обманываться: зодчество умерло и никогда уже более не воскреснет. Оно убито печатной книгой, убито потому, что оно не так прочно, как эта книга, и несравненно дороже стоит. Каждый собор поглощает миллиард. Представьте же себе, какие колоссальные затраты понадобились бы на то, чтобы, так сказать, переписать заново всю архитектурную книгу, чтобы снова покрыть землю тысячами зданий, чтобы воскресить то время, когда, по словам очевидца, количество памятников зодчества было так велико, что, казалось, «и мир стряхнул с себя старые одежды, чтобы покрыться белыми ризами церквей». Erat enim ut si mundus, ipse excutiendo semet, rejecta vetustate, candidam ecclesiarum vestem indueret (Glaber Radulphus)[75].
Между тем книга изготовляется так быстро, стоит так дешево и распространяется так легко! Что же удивительного, если человеческая мысль устремляется по этому склону? Впрочем, нельзя сказать, чтобы зодчество уже окончательно лишилось возможности всякого успеха, что оно уже никогда не будет в состоянии дать какого-нибудь единичного образцового произведения. Нет, и при господстве печатного станка зодчество может по временам воздвигать из сплава пушек и при помощи целой армии какую-нибудь колонну, как складывались при господстве зодчества «Илиады» и «Романсеро», «Махабхараты» и «Нибелунги» – эти литературные творения целых народов, слитые воедино из отдельных рапсодий. Случай может вызвать к жизни и в двадцатом столетии гениального зодчего, как он породил в тринадцатом Данте. Но только зодчество уже никогда более не будет искусством общественным, коллективным и главенствующим. Великая поэма, великое здание, великое творение человечества не будет строиться – оно будет печататься.
Если зодчеству и удастся случайно вновь подняться, оно не будет более стоять во главе; оно будет подчинено литературе, как литература в свое время была подчинена ему. Взаимоотношение обоих искусств изменится в обратном направлении. Несомненно, что изредка появлявшиеся в эпоху владычества зодчества поэмы имели много сходства с его собственными произведениями. Индийский Вияза, творец «Махабхараты», так же непроницаем, загадочен и странен, как сама пагода. Египетская поэзия отличается той же строгостью очертаний и величавостью, какой отличаются самые здания страны фараонов. В античной Греции в обоих искусствах царят красота, ясность и гармония. В христианской Европе поражают величавость католицизма, наивность народа и богатая, бьющая через край жизнедеятельность эпохи Возрождения. В общем, Библия походит на пирамиды, «Илиада» – на Парфенон, Гомер – на Фидия. Данте в тринадцатом столетии представляет как бы последний храм романского стиля, как Шекспир в шестнадцатом – последний готический собор.
Париж в XIX веке. Гравюра.
«В течение первых шести тысячелетий, начиная с самой древней пагоды Индостана и до Кельнского собора, зодчество было величайшей книгой рода человеческого»
(Виктор Гюго)
Итак, делая окончательный вывод из всего сказанного, по необходимости очень отрывисто и бегло, мы видим, что человечество имеет, так сказать, две книги, два списка, два завета – библию каменную и библию бумажную: зодчество и печать. Бесспорно, сравнивая оба эти завета, обе эти книги, так широко раскрытые перед нами историей, мы невольно поддаемся чувству сожаления о покинутом величии этого гранитного письма, гигантские буквы которого изображались в виде колоннад, пилонов и обелисков, в виде гор, созданных и раскиданных рукой человека по всему лицу земли, начиная с Хеопсовой пирамиды и кончая Страсбургским собором. Будем же перечитывать прошлое, начертанное на этих каменных страницах; будем чаще перелистывать книгу, написанную зодчеством, и восхищаться ею, но не будем ради нее отрицать и величия здания, воздвигнутого в свою очередь печатью.
Это здание колоссально. Какой-то статистик-любитель вычислил, что если положить одну на другую все книги, вышедшие из-под печатного станка со времени Гутенберга, то они могли бы заполнить все расстояние между Землей и Луной. Положим, мы говорим не о таком величии, однако не можем не заметить, что если мы попытаемся вычислить в уме всю сумму произведений печати от начала ее возникновения и до наших дней, то перед нашим воображением действительно возникает такое исполинское здание, которое своим основанием покроет весь земной шар и вершиной затеряется в туманах будущего, потому что оно постоянно увеличивается неустанными трудами всего человечества. Это вечно кишащий муравейник умов – улей, куда все золотистые пчелы воображения сносят свой сладкий мед. Это здание имеет тысячи этажей. Здесь и там в его стенах зияют темные впадины бесчисленных, пересекающих друг друга пещер, выкапываемых в нем наукой. Искусство щедрой рукой украшает это гигантское здание своими арабесками, розетками и кружевами. Каждое отдельное произведение, каким бы причудливым и обособленным оно ни казалось, имеет здесь свое место и находится на виду. Тысячи башен разбросаны в этом здании во всех направлениях, заполняя промежутки между собором Шекспира и мечетью Байрона. На самом же его основании переписаны некоторые из древних грамот человечества, не вошедшие в список зодчества. Налево, у входа, воспроизведен белый мраморный барельеф Гомера, направо возвышает свои семь голов многоязычная Библия. Дальше щетинятся гидра «Романсеро» и некоторые другие гибриды поэзии, Веды и «Нибелунги». Но как ни велико это здание, оно все еще не закончено. Печать, этот гигантский механизм, безостановочно выкачивающий из общества все его соки, неустанно подбавляет новые строительные материалы. Все человечество собралось для работы на лесах этого здания. Каждый ум здесь является каменщиком. Самый смиренный работник кладет свой камень или заделывает еле заметную щель. Ретиф де ла Бретон тащит свою корзину с мусором. Каждый день кладется новый ряд камней. Независимо от самостоятельных трудов отдельных творцов, в бесконечное здание печати вводятся и целые части, созданные коллективно. Восемнадцатый век создает «Энциклопедию», а революция – «Moniteur». Здание печати растет и тянется вверх бесконечными спиралями. Здесь мы присутствуем при смешении всевозможных языков, видим беспрерывную деятельность, неутомимый труд, напряженное соревнование всего человечества, созидание убежища для мысли на случай нового потопа или нашествия варваров. Это вторая Вавилонская башня, возводимая человечеством.