Собор Парижской Богоматери. Париж (сборник) — страница 19 из 27

I. Беспристрастный взгляд на старинную магистратуру

В 1482 году во всем Париже не было человека счастливее благородного Робера д’Эстувиля, сьера де Бейна, барона д’Иври и Сен-Андри ан ла Марш, советника и камергера короля и парижского прево. Последнюю должность, очень почетную, он получил от короля еще семнадцать лет тому назад, а именно 7 ноября 1465 года, столь памятного появлением страшной кометы[76]. Кстати сказать, эта должность давала гораздо больше прав, чем обязанностей, по определению Иоанна Лемнея, сказавшего о ней: «Dignitas, quae cum non exiqua potestate politiam concernente, atque praerogativis multus et juribus conjuncta est»[77]. В 1482 году было чудом увидеть человека, состоящего на королевской службе со времени бракосочетания побочной дочери Людовика XI с незаконным сыном герцога Бурбонского. В тот же самый день, когда Робер д’Эстувиль заместил Жака де Вилье в звании главного парижского судьи, мэтр Жан Довэ был назначен первым президентом парламентского суда на место мессира Эли де Торета, Жан Ювенал Дезюрсен сменил Пьера де Морвилье в должности государственного канцлера, а Реньо де Дорман сделался преемником Пьера Пюи в должности начальника канцелярии королевского двора. С тех пор три последние должности много раз уже переходили из рук в руки, а Робер д’Эстувиль все еще сидел на своем месте. Королевский патент гласил, что должность главного парижского судьи «дается ему на хранение», и он действительно хранил ее хорошо. Он так крепко вцепился в эту прибыльную должность, точно прирос к ней и сроднился с ней, и, несмотря на страсть Людовика XI к переменам, усидел на месте.

Как известно, этот недоверчивый и упрямый король, постоянно сам во все входивший, любил поддерживать упругость своей власти частыми перемещениями должностных лиц, увольнением старых и назначением новых. Что же касается д’Эстувиля, то почтенный прево, на случай своей смерти, добился даже и для своего сына формального закрепления за ним должности главного парижского судьи, так что за последние годы имя его сына, Жака д’Эстувиля, конюшего, красовалось рядом с именем отца в списке служебного персонала Парижского судебного приказа. Поистине редкая и знаменательная милость! Правда, Робер д’Эстувиль был храбрый воин и в свое время мужественно бился за короля против Лиги общественного блага, а в день въезда королевы в Париж поднес ей великолепного сахарного оленя. Кроме того, он пользовался расположением мессира Тристана л’Эрмита, начальника королевской дворцовой стражи. Вообще мессир Робер благоденствовал. Во-первых, он получал приличное жалованье, к которому были прицеплены, как кисти к виноградной лозе, разные побочные доходы, например: доход с судебных пошлин по гражданским и уголовным делам, подлежавшим разбору в Главной парижской судебной палате; доходы с дел, разбиравшихся в Шатлэ; мостовые пошлины в Манте и Корбейле и проч., не считая доходов по разным другим статьям, вроде поборов с меряльщиков дров, с весовщиков соли и проч. Прибавьте к этому удовольствие разъезжать по городу в блеске своего великолепного военного мундира на фоне полукрасных, полукоричневых одеяний мещанских старост и квартальных. Кстати, кто желает иметь верное понятие об этом мундире, тот может полюбоваться его точным изображением на могиле Робера д’Эстувиля в Вальмонском аббатстве, в Нормандии. Там же находится и его шлем со следами ударов, полученных в сражении при Монлери. А чего стоило наслаждение сознавать себя начальником над двенадцатью сержантами, над привратниками и сторожами Шатлэ, над двумя аудиторами того же Шатлэ, над шестнадцатью комиссарами стольких же парижских кварталов, над тюремщиком Шатлэ, над четырьмя сержантами ленными, ста двадцатью конными и ста двадцатью сержантами-жезлоносцами, над начальником ночной стражи со всеми его помощниками? А разве плохо было иметь право решать и вершить всевозможные судебные дела, вешать, четвертовать и подвергать наказанию плетьми у позорного столба, не считая права разбирательства мелких дел в первой инстанции (in prima instantia, как говорилось в тогдашних хартиях) по всему парижскому виконтству с его семью судебными округами? Можно ли представить себе что-нибудь приятнее возможности чинить суд и расправу, как это ежедневно делал мессир Робер д’Эстувиль, заседая в залах Большого Шатлэ, под широкими и придавленными сводами эпохи Филиппа Августа, а затем возвращаться вечером в прелестный домик на Галилейской улице возле королевского дворца, полученный им в приданое за своей женой, Амбруазой де Орэ, и спокойно предаваться там сладкому отдыху после трудов? Труды же эти состояли главным образом в том, чтобы осудить какого-нибудь горемыку на ночевку в «маленькой горенке в улице д’Эскоршери, употреблявшейся судьями и старшинами города Парижа в качестве тюрьмы и имевшей одиннадцать футов в длину, семь футов четыре дюйма в ширину и одиннадцать футов в вышину»[78].

Мессир Робер д’Эстувиль имел не только свою собственную юрисдикцию в качестве прево и виконта Парижского, но и долю в делах высшего королевского суда, участвуя как в разбирательствах, так и в прибылях последнего. Не было ни одной сколько-нибудь высокопоставленной личности, которая не прошла бы через его руки, прежде чем попасть в руки палача. Таким образом, он имел удовольствие вести на казнь из Бастилии на площадь Главного рынка герцога Немурского, а на Гревскую площадь для той же надобности коннетабля Сен-Поля, который на пути к казни кричал и вырывался, к немалой радости господина прево, сильно его недолюбливавшего.

Разумеется, всего этого было вполне достаточно, чтобы сделать человека счастливым и знаменитым и чтобы обеспечить за ним впоследствии местечко на страницах той интересной истории парижских главных судей, из которой мы, между прочим, узнаем, что Удар де Вильнев имел собственный дом на улице Бушри, что Гильом де Ганга купил Большую и Малую Савойю, что Гильом Тибу завещал монахиням Святой Женевьевы свои дома на улице Клопэн, что Гюг Обрио жил в отеле «Поре-Эпик», и много других подробностей из быта этих господ.

Однако, несмотря на то, что Робер д’Эстувиль имел столько причин быть довольным своей жизнью, утром 7 января 1482 года он проснулся в самом отвратительном расположении духа. Почему – он и сам не сумел бы определить. Быть может, его расстраивала пасмурная погода? Быть может, пряжка от его портупеи, побывавшей в сражении при Монлери, была неловко застегнута и слишком сжимала раздобревшую талию судьи? Или же его рассердила кучка гуляк, которые, точно насмехаясь над ним, прошли под его окнами, щеголяя своими лохмотьями и продавленными шляпами, с сумками и фляжками у пояса? А может статься, его томило предчувствие грядущей беды, ожидавшей его в следующем году, когда новый король, Карл VIII, вынужден был более чем на триста семьдесят ливров урезать доходы парижского главного судьи? Предоставляем читателю самому решить, какое из этих предположений вернее. Что же касается нас, то мы склонны думать, что он был не в духе просто потому, что был не в духе.

К тому же накануне был праздник, то есть день и вообще-то скучный, а в особенности для чиновника, обязанного убирать всю грязь, какую в прямом и переносном смысле оставляет после себя праздник в Париже. Кроме всего этого, нужно принять во внимание и то, что Роберу д’Эстувилю предстояло в этот день заседать в Шатлэ. Насколько мы могли заметить, судьи всегда стараются подогнать дурное расположение духа к тем дням, когда им предстоит присутствовать на заседаниях. Впрочем, они делают это, вероятно, с той целью, чтобы иметь возможность отыграться на подсудимом, ссылаясь на короля, закон и юстицию.

В этот раз заседание началось без него. Назначенные на этот день дела, по обыкновению, разбирались его помощниками, замещавшими его в уголовном и гражданском отделениях суда. Уже с восьми часов утра несколько десятков обывателей обоего пола набилось в тесное пространство между стеной и крепкой дубовой решеткой; это место было отведено для публики в самом тесном углу залы судебных заседаний в Шатлэ. Публика всегда с удовольствием присутствовала при разнообразных и подчас увеселительных эпизодах разбирательства, чинимого мэтром Флорианом Барбдьеном, аудитором суда Шатлэ и помощником господина прево, переходившим от гражданских дел к уголовным и обратно как попало, по вдохновению.

Зал суда был небольшой, низкий и сводчатый. В глубине его находился стол, украшенный изображениями лилий, а перед столом помещалось дубовое резное кресло судьи, которое в эту минуту было пусто. Налево от кресла была скамья, на которой восседал аудитор, мэтр Флориан. Несколько пониже, на другой скамье, помещался секретарь суда, что-то строчивший. Публика сидела напротив стола, по ту сторону решетки. Возле дверей было выстроено несколько сержантов суда в лиловых камлотовых одеяниях с белыми крестами. Двое других сержантов, в красных с голубым камзолах, стояли на часах у низкой затворенной двери, видневшейся в глубине зала позади стола. При бледном свете январского утра, проникавшего через единственное стрельчатое окно, проделанное в толстой стене, особенно выделялись две забавные фигуры: причудливый каменный демон, высеченный в самой середине свода зала, и аудитор, сидевший в глубине зала у разукрашенного лилиями стола.

В самом деле, трудно представить себе более смешную фигуру, чем та, которая сидела за столом между двумя кипами бумаг. Локтями эта фигура тяжело опиралась на стол, а одна из ее ног покоилась на длинном шлейфе темного суконного платья. Голову фигуры украшала шапка, обшитая белым барашком. Брови походили на два клочка меха, оторванных от шапки, лицо было красного цвета, щеки лоснились от жира и величественно свисали по обеим сторонам лица, почти сходясь у подбородка, а выпученные глаза постоянно мигали. Это был мэтр Флориан Барбдьен, аудитор Шатлэ.

Вдобавок господин аудитор был глух. Но глухота, очевидно, не важный порок для судьи, потому что она нисколько не препятствовала мэтру Флориану судить довольно здраво и выносить безапелляционные приговоры. Да оно и верно: для судьи совершенно достаточно лишь показывать вид, что он слушает, а этому условию, которое одно только и существенно в деле правосудия, почтенный аудитор удовлетворял вполне, так как его внимание не нарушалось никаким посторонним шумом.

Впрочем, в зале суда неумолимо контролировал каждое слово и движение мэтра Флориана наш приятель Жан Фролло де Мулен, этот безбородый студент и неутомимый пешеход, которого всегда можно было встретить в любом уголке Парижа, только не перед профессорской кафедрой.

– Смотри-ка, – шепотом говорил он сидевшему рядом с ним и посмеивавшемуся Робену Пуспену, которому он взялся объяснять все, что происходило у них перед глазами, – ведь это Жанета дю Буисон, красивая дочка лентяя с Нового рынка. И этот старый хрыч произносит над ней обвинительный приговор!.. Да у него, нужно полагать, нет не только ушей, но и глаз!.. Платить пятнадцать су и четыре денье только за то, что нацепила на себя пару четок! Дорогонько! Lex duri carminis[79]. А это кто? А-а! Робен Шеф де Виль, кольчужный мастер… С него взимается пошлина «по случаю принятия его мастером в сказанный цех…». Это его вступительный взнос!.. Э, да вот и двое дворян посреди этого сброда! Эгле де Суан и Гютен де Мальи! Два рыцаря, клянусь телом Христовым! А-а! Их притянули за игру в кости… Когда же наш ректор попадет сюда? Сто ливров парижской чеканки в пользу короля? Здорово! Однако этот Барбдьен бьет с плеча, как глухой!.. Ну, я готов хоть сейчас превратиться в своего почтенного братца господина архидьякона, если это может помешать играть в кости. Я буду играть днем и ночью, стану жить за игрой и умру за игрой, предварительно спустив после своей последней рубашки и душу!.. Пресвятая Дева! Сколько девиц-то!.. Смотри, смотри, так и валят одна за другой, как овечки. Амбруаза Лекюер, Изабо ла Пайнет, Берарда Жиронен… Это все мои знакомые… Ба! Все они присуждаются к штрафу… Вот то-то, голубушки! Будете знать, как щеголять в золотых поясах, когда вас каждый раз заставят платить за это удовольствие по десяти парижских су… Ишь, щеголихи какие! Ах ты, старая судейская морда! Глупая, глухая башка! Флориан-болван, дурак Барбдьен!.. Ишь, сидит за столом, как боров, и жрет все, что ни попало: подсудимых, дела – все чавкает, скотина! Наколачивает, наколачивает себе брюхо, а все ему мало!.. Штрафы, пени, пошлины, судебные издержки, протори и убытки, тюрьма, железные узы, – словом, весь ад для подсудимых, а для него это настоящие лакомства, все равно что для других святочные пряники или марципаны, которыми угощают в Иванов день… Ты взгляни только на эту свинью! Ах, вот еще одна жрица любви! Сама Тибо ла Тибод, собственной персоной… Ее привлекли за то, что она вышла за пределы улицы Глатиньи… А это что за молодец? Ба! Жифруа Мабон, жандарм из стрелковой команды… Он-то за что попался?.. А! «За произнесение всуе имени Божьего…» Так! К штрафу ла Тибод! К штрафу и Жифруа!.. Ну, глухой тетерев, кажется, перепутал оба дела. Ставлю десять против одного, что девицу он приговорил к штрафу за крепкое словцо, а жандарма – за легкое поведение… Ну, Робен Пуспен, теперь внимание! По всему видно, что ждут кого-то важного… Гляди, сколько собралось жандармов – чуть не со всего Парижа!.. Вся свора ищеек налицо… Наверное, дошла очередь до крупной дичи, вроде кабана… И то кабан, настоящий кабан!.. Гляди-ка, Робен, гляди!.. Ба! Да ведь это наш вчерашний владыка, наш папа шутов, наш звонарь, наш горбун, наш кривоглазый гримасник, – словом, Квазимодо! Вот так штука!

Это действительно был Квазимодо.


Большой Шатле. Замок в Париже, охранявший в Средние века подходы к мосту Гран-Пон (Большой мост) через Сену, позднее – известнейшая парижская тюрьма. Художник – Теодор Хоффбауер. 1800 г.


Звонарь шел, крепко связанный и окруженный сильным конвоем, состоящим из городских сержантов под предводительством самого начальника ночной стражи, у которого на груди был вышит французский государственный герб, а на спине – герб города Парижа. Впрочем, в самом Квазимодо, если не считать его феноменального безобразия, не было ничего такого, что требовало бы стольких алебард и ружей; он был угрюм, безмолвен и спокоен. Лишь изредка, украдкой, он бросал своим единственным глазом гневный взгляд на стягивавшие его веревки.

Войдя в зал, он осмотрелся вокруг с видом такой сонливости и тупости, что женщины без всякого страха смеялись, указывая на него друг другу пальцами.

В это время мэтр Флориан внимательно перелистывал протокол, составленный по делу Квазимодо и поданный аудитору секретарем суда.

Просмотрев этот протокол, судья помолчал с минуту, как бы собираясь с мыслями. Он всегда придерживался этой предосторожности, прежде чем приступить к допросу. Ознакомляясь заранее с именем, званием и проступком подсудимого, аудитор приискивал наперед возражения на ответы, которых ожидал по существу дела. Таким образом он почти всегда выпутывался из всех затруднений допроса, не выдавая перед присутствующими своей глухоты. Протоколы предварительного следствия служили для него тем же, чем служит собака для слепого. Если ему иногда и случалось выдавать свой недостаток каким-нибудь неуместным вопросом или замечанием, то у одних это сходило за глубокомыслие, а у других – за доказательство его глупости.

В том и другом случае честь судебного сословия нисколько не страдала, потому что для судьи гораздо лучше прослыть глубокомысленным или глупым человеком, нежели глухим. Итак, тщательно скрывая свою глухоту, он делал это так успешно, что в конце концов и сам позабывал о своем недостатке. Дойти до такого самообмана гораздо легче, чем думают.

Все горбуны ходят, высоко подняв голову, все заики считают себя великими ораторами, глухие говорят чуть ли не шепотом. Что же касается нашего аудитора, то он считал себя только несколько «туговатым» на ухо. Это была единственная уступка общему мнению, но и до нее он доходил только в минуты откровенности и строгой самопроверки.

Таким образом, мысленно переварив как следует дело Квазимодо, мэтр Флориан откинул назад голову и прищурил глаза, чтобы придать себе более внушительный и беспристрастный вид, благодаря чему он в эту минуту был не только глух, но и слеп. Известно, что только при соблюдении этих двух условий и можно быть идеальным судьей. Приняв величественную позу, аудитор начал допрос:

– Ваше имя?

Но здесь возникло недоразумение, не предусмотренное законом: глухой стал допрашивать глухого.

Не видя никаких признаков, по которым он мог бы догадаться, что аудитор обратился к нему с вопросом, Квазимодо молчал, впиваясь своим единственным глазом в судью. Глухой же судья, который тоже ничего не знал о глухоте подсудимого, думал, что тот ответил на вопрос, как это обыкновенно делают все подсудимые, и повел дальнейший допрос своим глухим монотонным голосом, не теряя, впрочем, своего величия:

– Так… Ну а сколько вам лет?

Квазимодо и на этот вопрос ответил молчанием, а судья, в полной уверенности, что подсудимый уже ответил, продолжал:

– Ваше звание?

То же молчание. Публика начала переглядываться и перешептываться.

– Довольно, – проговорил невозмутимый аудитор, когда, по его мнению, подсудимый успел ответить и на последний вопрос. – Вы обвиняетесь перед судом: primo – в учинении ночного буйства; secundo – в насильственных действиях против женщины легкого поведения; in praejudicium meretricis, tertio – в бунте и неповиновении стрелкам, состоящим на службе его величества, нашего всемилостивейшего короля. Отвечайте по всем этим пунктам обвинения… Секретарь, вы записали предыдущие ответы подсудимого?

При этом злополучном вопросе по всему залу, начиная с секретарской скамьи и кончая местами для публики, пронесся такой неистовый, заразительный, дружный хохот, что даже глухой судья и глухой подсудимый не могли не заметить его. Квазимодо обернулся, презрительно поводя своим горбом, меж тем как судья, уверенный, что хохот вызван каким-нибудь непочтительным замечанием подсудимого по его адресу, чем объяснялось и презрительное движение Квазимодо, с негодованием воскликнул:

– За такой ответ, негодяй, тебя следовало бы повесить! Знаешь ли ты, с кем говоришь?

Эти слова аудитора подлили масла в огонь и, конечно, не могли остановить взрыва общей веселости. Новая выходка судьи так поразила всех своей несообразностью, что даже сержанты, у которых тупоумие составляло своего рода необходимую принадлежность, не выдержали и дружно захохотали. Один Квазимодо оставался серьезным, по той простой причине, что он ровно ничего не понимал из происходившего вокруг. Что же касается судьи, то, раздражаясь все более и более, он нашел нужным продолжать в начатом им тоне, надеясь нагнать этим страх на подсудимого и оказать косвенное воздействие на публику, напомнив ей о должном уважении к суду:

– Понимаешь ли ты, бессовестный и развращенный человек, что ты позволяешь себе забываться перед аудитором суда Шатлэ, перед сановником, которому вверена охрана порядка в городе Париже, перед лицом, на которое возложены многотрудные и важные обязанности: преследовать все преступления, проступки и непорядки; иметь надзор за всеми промыслами и ремеслами и не допускать монополий; содержать в порядке мостовую; пресекать злоупотребления в торговле домашней птицей и дичью; следить за правильной мерой дров; очищать город от нечистот и воздух от заразительных болезней, – словом, неусыпно печься о благополучии обывателей? И все это я должен делать совершенно безвозмездно, я не получаю за это ни жалованья, ни какого-либо иного вознаграждения, даже не имею надежды на что-либо подобное… Так знай же, что я – Флориан Барбдьен, помощник самого господина прево, кроме того, комиссар, следователь, контролер и допросчик, и пользуюсь одинаковыми полномочиями во всех судебных учреждениях, как городских, так и прочих.

Когда глухой обращается к другому глухому, ему нет никакой надобности останавливаться, потому что его никто не перебивает. Бог знает, когда остановил бы мэтр Флориан поток своего красноречия, если бы в эту минуту не отворилась низенькая дверь за судейским столом и в зал не вошел сам господин прево.

При появлении начальника аудитор вскочил со своего места и, сделав довольно ловкий поворот на каблуках, продолжал с прежней горячностью, обращаясь к главному судье:

– Монсеньор, я требую наказания, какое вы найдете нужным назначить для этого вот подсудимого; он осмелился издеваться над судом!

Выпалив задыхающимся голосом эти слова, он снова уселся на свое место, тяжело дыша и отирая крупные капли пота, которые выступили у него на лбу и градом скатывались на лежащие перед ним бумаги.

Мессир Робер д’Эстувиль нахмурил брови и обратился к подсудимому с таким выразительным, грозным жестом, что Квазимодо, несмотря на свою глухоту и тупость, поневоле насторожился.

– Отвечай, негодяй, – строго проговорил прево, – за какое преступление ты попал в суд?

Бедняк подумал, что судья спрашивает, как его зовут, и, прервав свое обычное молчание, он ответил хриплым горловым голосом:

– Квазимодо.

Ответ так плохо гармонировал с вопросом, что в публике снова раздался оглушительный хохот. Мессир Робер, весь красный от гнева, вне себя вскрикнул:

– Как, мерзавец, ты, кажется, вздумал потешаться и надо мной?!

– Звонарь собора Богоматери, – снова невпопад ответил Квазимодо, думая, что судья спрашивает, кто он такой.

– А, звонарь! – продолжал прево, который, как мы уже говорили, в этот день встал левой ногой с постели, а потому и без таких ответов подсудимого готов был вспылить каждую минуту. – Звонарь! Хорошо! Я прикажу задать тебе на парижских перекрестках такого трезвона по спине, что ты вовек не забудешь!

– Если вы спрашиваете меня о моем возрасте, – продолжал Квазимодо, – то мне в Мартинов день, должно полагать, будет двадцать лет.

Это было уже слишком. Прево окончательно вышел из себя.

– Ах ты, мерзавец! – крикнул он не своим голосом. – Ты уж начинаешь издеваться над самим главным судьей?! Господа сержанты-жезлоносцы! Отведите этого нахала на Гревскую площадь, привяжите его там к позорному столбу и бейте плетью целый час… Он у меня поплатится за свои дерзости!.. И об этом приговоре объявить через глашатаев, в сопровождении четырех присяжных трубачей, по всем семи округам парижского виконтства!

Секретарь принялся писать письменный приговор.

– Черт возьми! Вот это суд так суд! – воскликнул из своего угла студент Жан Фролло де Мулен.

Прево обернулся и снова устремил на Квазимодо разъяренный взгляд.

– Кажется, этот негодяй сказал «черт возьми»? Секретарь, прибавьте к наложенному наказанию еще двенадцать парижских денье штрафа за произношение бранных слов, и пусть половина этого штрафа пойдет в пользу церкви Святого Евстафия, к которому я чувствую особенное уважение.

Через несколько минут приговор был готов. Содержание его было коротко и ясно. В то время обычаи парижского суда еще не были преобразованы президентом Тибо Бэллье и прокурором Роже Бармо. Судопроизводство тогда не загромождалось еще тем дремучим лесом формальностей и крючкотворства, который эти юристы насадили в нем в начале шестнадцатого столетия. Тогда все было просто, ясно и делалось очень быстро. Правосудие шло прямо к цели, без всяких изворотов и обходов, так что во время самого судопроизводства сразу можно было видеть, к чему будет присужден подсудимый: к виселице, позорному столбу или к четвертованию. По крайней мере, каждый знал, что его ожидает.

Секретарь подал приговор господину прево, который, скрепив его своей подписью и печатью, тотчас же вышел из зала, чтобы продолжать свой обход по другим отделениям суда. Расположение духа, в котором он удалился, было таково, что можно было ожидать значительного увеличения населения парижских тюрем в этот день.

Жан Фролло и Робен Пуспен посмеивались. Квазимодо озирался с равнодушным и недоумевающим видом.

В то время как мэтр Флориан пробегал глазами приговор и готовился в свою очередь подписать его, в секретаре суда шевельнулось чувство сострадания к осужденному, и он, в надежде добиться смягчения приговора, наклонился к самому уху аудитора и довольно громко сказал, указывая на Квазимодо:

– Он глух.

Секретарь предполагал, что эта общность физического недостатка расположит мэтра Флориана в пользу осужденного. Но аудитор, во-первых, как мы уже сказали, вовсе не желал, чтобы другие замечали его собственную глухоту, а во-вторых, он был так туг на ухо, что не расслышал ни одного звука из того, что ему сказал секретарь. Не желая, однако, показывать этого, он ответил:

– Вот как! Ну, я не знал этого… В таком случае прибавьте негодяю еще один час наказания у позорного столба.

И он подписал исправленный в таком виде приговор.

– Славно! Поделом ему! – обрадовался Робен Пуспен, затаивший обиду на Квазимодо. – Это научит его быть повежливее с людьми.

II. «Крысиная нора»

Теперь мы попросим читателя вернуться с нами на Гревскую площадь, которую мы оставили накануне, чтобы вместе с Гренгуаром последовать за Эсмеральдой.

Было десять часов утра. Вся площадь носила следы минувшего празднества. Мостовая была усеяна обрывками, лентами и тряпками, перьями от шляп, каплями воска от факелов, объедками вчерашнего народного пира. Тут и там еще бродили кучки зевак, шевеля ногами потухавшие угли вчерашних костров и любуясь фасадом Дома с колоннами, который накануне был так роскошно задрапирован, а теперь щеголял одними гвоздями, на которых держалась драпировка. Среди публики сновали продавцы сидра и пива со своими тележками. По всем направлениями площади шли деловые люди, спешившие к своим обязанностям. Торговцы переговаривались, стоя на порогах своих лавок. Толковали о вчерашнем празднике, о фламандских послах, о Коппеноле, о папе шутов. Каждый старался сообщить какой-нибудь курьез и первый смеялся своему рассказу. Вдруг на площади появились четыре конных сержанта и расположились у четырех углов позорного столба. Появление их привлекло со всех концов площади любопытных, тотчас же обступивших позорный столб и добровольно обрекших себя на продолжительную неподвижность и скуку в надежде насладиться зрелищем предстоящего истязания человека.

Если теперь читатель, полюбовавшись шумными, оживленными сценами, происходившими во всех концах площади, перенесет свой взор на старинный дом полуроманской, полуготической архитектуры, известный под названием Роландовой башни и занимающий западный угол площади, то он может заметить на одном из углов фасада этого дома большой требник с роскошно разрисованными страницами. Этот требник защищен от дождя небольшим навесом, а от воров – решеткой, не мешающей, однако, переворачивать листы. Рядом с требником находится небольшое узкое окно стрельчатой формы, перегороженное двумя скрещивающимися железными полосами. Окно выходит на площадь и служит единственным отверстием, пропускающим немного света и воздуха в тесную келью без дверей, проделанную на уровне мостовой в стене старого здания. Глубокая, мертвая тишина, постоянно царящая в этой келье, производит особенно сильное впечатление, потому что тут же, рядом с ней, кипит жизнь одной из самых людных и шумных площадей Парижа.

Эта келья еще около трехсот лет тому назад была прославлена Роландой, владелицей Роландовой башни. Оплакивая своего отца, погибшего в одном из крестовых походов, она приказала вырубить в стене своего дома келью и заперлась в ней навсегда. От всего своего роскошного жилища она оставила себе только эту тесную комнатку, вход в которую приказала замуровать, оставив только небольшое окно; это окно она держала открытым круглый год, летом и зимой. Все свое имущество она раздала нищим. Двадцать лет дожидалась смерти безутешная дочь крестоносца в этой каменной могиле, в которую она заточила себя заживо. Дни и ночи она проводила в молитве, спала на куче золы, не имея даже камня под головой, носила рубище и питалась только хлебом и водой, которые сострадательные прохожие ставили на наружный выступ ее окна. Раздав все, что имела, она сама стала существовать одним подаянием. Перед смертью, прежде чем перейти в вечную могилу, она свою временную могилу завещала тем вдовам или осиротевшим девушкам, которые захотят, в сильной скорби или раскаянии, так же, как она, похоронить себя заживо, чтобы замаливать свои или чужие грехи. На погребение умершей затворницы собралась вся голь и беднота того времени и с честью проводила ее на вечный покой, напутствуя своими слезами и благословениями. Но, к величайшему удивлению и сожалению бедняков, подвижница не была объявлена святой – у нее не было протекции при папском дворе. Те из ее почитателей, которые отличались некоторым вольнодумством, утешались мыслью, что в Царстве Небесном к добровольной затворнице отнесутся лучше, чем в Риме, и довольствовались тем, что усердно молились за нее. Большинство свято чтило ее память и благоговейно хранило остатки ее рубища. Город, со своей стороны, по желанию девицы Роланды прикрепил под фонарем рядом с ее кельей требник. Это было сделано с той целью, чтобы прохожие останавливались в этом месте и читали молитву, которая могла бы навести их на мысль о милостыне затворницам, поселившимся в келье Роланды, чтобы они не умерли с голода, всеми позабытые.

Такого рода могилы посреди городов не были особенной редкостью в Средние века. Очень часто на какой-нибудь людной улице или среди шумного рынка, кишащего народом, чуть не под ногами лошадей и колесами тележек продавцов, можно было заметить замурованную нору, нечто вроде подвала или колодца, с еле заметным оконцем, заделанным железной решеткой. В такой норе добровольно проводило свой век какое-нибудь человеческое существо, оплакивая большое горе или замаливая тяжкое преступление. В наше время подобное зрелище вызвало бы в каждом улыбку сожаления и множество размышлений, но тогда оно действовало на толпу иначе. Эта ужасная нора, служившая как бы промежуточным звеном между домом и гробом, между городом и кладбищем; этот живой покойник, отрешенный навсегда от всякого общения с живыми людьми; эта жизнь, догорающая во мраке, подобно лампе, в которую больше не подливается масла; этот голос, неустанно твердящий слова молитвы в четырех стенах каменного ящика; это тело, заточенное в склепе, и вечное томление духа в своем двойном заключении – все это тогда не замечалось толпой. В те времена благочестивые люди не рассуждали и не вдавались в подробности, когда речь шла о подвиге благочестия. Они брали факт целиком, высоко чтили подвиг самоотречения, преклонялись пред ним, признавали его святым делом, но не анализировали тех страданий, с которыми был сопряжен этот подвиг для того, кто его выполнял, и не особенно плакали над участью добровольного мученика. Время от времени они приносили ему корку хлеба, заглядывали в окошко, чтобы удостовериться, жив ли он еще, но часто не знали даже имени затворника и едва ли могли сказать, сколько лет тому назад он обрек себя на медленную смерть в своей норе. На расспросы посторонних о живом скелете, похороненном в подвале, соседи просто отвечали, что это затворник или затворница, и больше ничего.


Гревская площадь. Художник – Теодор Хоффбауер. 1800 г.

«Судьба никогда не отворяет одной двери, не захлопнув прежде другой»

(Виктор Гюго)


В те времена на все явления жизни смотрели без всяких мудрствований, без всяких преувеличений, так сказать, простым, невооруженным глазом. Микроскоп в ту пору еще не был изобретен ни для предметов мира вещественного, ни для явлений мира духовного. К тому же случаи подобного добровольного заточения среди шумной жизни городов были делом самым обыкновенным. Немало было таких келий и в Париже, и все они были почти всегда заняты. Да и само духовенство заботилось о том, чтобы кельи не пустовали, так как это было признаком оскудения веры в народе, и если не оказывалось налицо добровольных подвижников, то в эти норы замуровывали прокаженных. Кроме кельи на Гревской площади другая такая же келья была на Монфоконе, третья находилась близ кладбища «Невинных душ», а четвертая – не помню, где именно, кажется, в стене особняка Клишон. Несколько таких же убежищ было разбросано в разных других местах. Предания о них сохранились до наших дней, хотя сами здания, в которых они были устроены, уже давно не существуют. В квартале Университета тоже были такие же места добровольного заточения. На горе Святой Женевьевы какой-то средневековый Иов целых тридцать лет распевал все семь покаянных псалмов, сидя на гноище, в каком-то колодце. Окончив седьмой псалом, он тотчас же начинал опять первый. Особенно громко он пел по ночам – magna voce per umbras[80]. Еще в наши дни любителю, посещающему улицу Говорящего колодца на горе Святой Женевьевы, мерещится голос этого певца.

Но возвратимся к келье Роландовой башни. В затворницах, желавших занять эту келью, редко бывал недостаток, поэтому она почти не пустовала, а если это и случалось, то ненадолго, самое большее на год, на два. Немало женщин оплакивало в ней своих погибших родных, возлюбленных, детей или свои прегрешения. Парижские сплетники, вмешивающиеся во все, даже и в то, чего им не следовало бы и касаться, утверждали, что менее всего в этой келье перебывало вдов.

По обычаю той эпохи, латинская надпись, вырезанная на стене, указывала грамотному прохожему на благочестивое назначение кельи. Вообще вплоть до середины шестнадцатого столетия еще сохранился обычай пояснять значение зданий коротеньким изречением над его входом. Так, например, во Франции и теперь можно прочесть над калиткой тюрьмы в Турвильском замке надпись: «Sileto et spera»[81]. В Ирландии, на щите, которым украшены главные ворота замка Фортескью, мы читаем: «Forte scutum, salus ducum»[82]. В Англии, над главным входом гостеприимного замка графов Каупер, видим надпись: «Tuum est»[83]. И это понятно: ведь в те времена каждое здание выражало собой какую-нибудь мысль.

Так как замурованная келья Роландовой башни не имела двери, то над ее окном были вырезаны крупными романскими буквами следующие два слова: «Tu ora»[84].

Народ, здравый смысл которого не любит останавливаться на разных тонкостях и который не стесняется переделкой слов Ludovico Magno в «ворота Сен-Дени», прозвал этот темный, мрачный и сырой склеп «Крысиной норой» – «Trou aux rats». Название это если и не так величественно, зато гораздо образнее.

III. Рассказ о маисовой лепешке

В то время, к которому относится наш рассказ, келья Роландовой башни была занята. Если читатель полюбопытствует узнать, кем именно, пусть прислушается к беседе трех почтенных кумушек, которые как раз в ту минуту, когда мы остановили внимание читателя на «Крысиной норе», шли в ее сторону, пробираясь от Шатлэ вдоль реки к Гревской площади.

Две из этих кумушек были одеты так, как подобало настоящим парижским гражданкам. Их тонкие белые шейные косынки, юбки из полосатой, красной с голубым, шерстяной ткани, белые чулки с цветными вышитыми стрелками, красиво облегавшие ноги, желтые кожаные башмаки с квадратными вырезами и черными подошвами, а главное – их головные уборы наподобие рога из блестящей сетки, с которой спускалось множество лент и кружев, – указывали на их принадлежность к разряду богатых купчих, занимающих среднее положение между теми, которых лакеи называют просто женщинами, и теми, которых они величают дамами. На них не было ни золотых колец, ни крестов, но сразу заметно было, что они отказывают себе в удовольствии щеголять такими украшениями вовсе не из бедности, а просто из боязни штрафа. Спутница этих купчих была одета приблизительно так же, как они, но во всем ее наряде и в манерах было что-то, изобличавшее в ней провинциалку. При одном взгляде на ее слишком высоко подтянутый пояс можно было понять, что она очень недавно приехала в Париж. Прибавьте к этому шейную косынку со складками, банты на башмаках, юбку с поперечными, а не с продольными полосами и множество других отступлений от хорошего вкуса.

Купчихи шли той особенной походкой, которая свойственна только парижанкам, показывающим свою столицу приезжей родственнице или знакомой из какого-нибудь провинциального захолустья. Приезжая вела за руку толстого мальчугана, державшего в руке большую лепешку. К великому нашему прискорбию, мы должны сознаться, что, по случаю холодной погоды, он вместо носового платка пользовался своим языком.

Мальчик давал себя тащить non passibus aequis[85], как выражается Вергилий, и на каждом шагу спотыкался, причем его мать громко вскрикивала. И действительно, он больше смотрел на лепешку, чем себе под ноги. Должно быть, важные причины мешали ему приняться за истребление этой лепешки и заставляли его довольствоваться одним любовным созерцанием ее. Матери следовало бы самой нести лепешку. Было слишком большой жестокостью подвергать этого толстощекого малыша мукам Тантала.

Между тем все три «дамуазели» (так назывались в то время женщины недворянского происхождения, в отличие от дам высшего сословия) без умолка тараторили.

– Однако нам нужно поторопиться, дамуазель Магиета, – говорила, обращаясь к провинциалке, самая молодая и вместе с тем самая толстая из кумушек. – Боюсь, мы опоздаем. Ведь в Шатлэ говорили, что его сейчас же поведут к позорному столбу.

– Ах, что вы, дамуазель Ударда Мюнье! – с жаром возразила другая парижанка. – Разве вы не слыхали, что его продержат тут целых два часа? Времени у нас вполне достаточно… А вы видели когда-нибудь позорный столб, милая Магиета?

– Конечно, у нас в Реймсе, – отвечала провинциалка.

– Ну, какой уж позорный столб может быть у вас в Реймсе! Так, какая-нибудь дрянная клетка, в которой выставляют одних неотесанных крестьян… Есть чем хвалиться!

– Крестьян! – с негодованием повторила Магиета. – Это на Суконном-то рынке, в Реймсе? Ну, нет, вы ошибаетесь, мы видали там очень замечательных преступников, даже таких, которые убивали отца и мать!.. Крестьян!.. Да за кого вы нас принимаете, милая Жервеза?

Очевидно, провинциалка была готова энергично вступиться за честь позорного столба своего родного города. К счастью, благоразумная Ударда Мюнье поспешила свернуть разговор на другую тему.

– Кстати, дамуазель Магиета, – сказала она, – как понравились вам наши фламандские послы? Бывали у вас такие в Реймсе?

– Нет, надо сказать правду, что таких послов можно увидать только в Париже, – согласилась Магиета.

– А заметили вы между ними того высокого и толстого посла, который назвал себя чулочником?

– Да, – сказала Магиета, – он похож на настоящего Сатурна.

– А того толстяка, у которого лицо похоже на голое брюхо? – продолжала Жервеза. – И того низенького, с маленькими глазами и красными веками, растрепанного, как куст репейника?

– Больше всего мне понравились их лошади, – они так красиво обряжены по моде их страны, – заметила Ударда.

– Ах, моя милая! – воскликнула Магиета, в свою очередь принимая вид превосходства. – Что же вы бы сказали, если бы в шестьдесят первом году, восемнадцать лет тому назад, увидали лошадей принцев и королевской свиты у нас, в Реймсе, на коронации? Какие там были попоны и чепраки – просто умопомрачительные!.. У одних из дамасского сукна или из золотой парчи, обшитые соболями; у других – бархатные с горностаевой отделкой; у некоторых так и горели золотом, с толстыми золотыми или серебряными кистями… Каких страшных денег все это должно было стоить… А если бы вы видели, какие хорошенькие пажи сидели на этих лошадях!

– Все это может быть, – сухо сказала Ударда. – А все-таки и у фламандцев лошади очень хороши и богато убраны, да и ужин вчера был задан посольству на славу в ратуше господином купеческим старшиной. Говорят, за столом подавали обсахаренный миндаль, вино с корицей, пряности и другие редкости.

– Что вы, милая соседка! – вскричала Жервеза. – Да ведь фламандцы ужинали у кардинала, в Малом Бурбонском дворце!

– Да нет же! В ратуше.

– Ну, вот опять! Говорю вам, в Малом Бурбонском дворце!

– Нет, они ужинали именно в ратуше! – задорно возразила Ударда. – Еще доктор Скурабль сказал им там прекрасную латинскую речь, которой они остались очень довольны. Мне сказал это мой муж, присяжный книготорговец.

– Нет, – упорствовала Жервеза, – они ужинали в Малом Бурбонском дворце! Я даже могу перечислить вам все, что им представил посланный кардинала: двенадцать двойных бутылок вина с пряностями, белого, розового и красного; двадцать четыре коробки самых лучших раззолоченных лионских пряников; столько же факелов, весом в два фунта каждый; полдюжины белого и красного боннского вина самого лучшего достоинства и много других хороших вещей… Думаю, что я лучше других должна это знать. Мне об этом рассказывал муж, а он, как вам известно, состоит пятидесятником в отряде судебных сержантов. Он сегодня утром сравнивал фламандских послов с послами императора требизондского, которые приезжали из Месопотамии в Париж при последнем короле и носили в ушах кольца.

– А все-таки фламандцы ужинали в ратуше, – продолжала Ударда, нисколько не смущенная доводами Жервезы. – Это так же верно, как и то, что с тех пор, как стоит ратуша, никогда не видали такой пропасти жарких и сластей.

– А я вам говорю, что они ужинали в Малом Бурбонском дворце! – кипятилась Жервеза. – Наверное, вас сбило с толку слышанное от кого-то, что им прислуживал сержант городского управления ле Сек. Вот вы все и спутали.

– Нет, это вы путаете! Они ужинали в ратуше.

– В Малом Бурбонском дворце, моя милая, в Малом Бурбонском! Я даже знаю, что слово «Надежда», которое выбито над главным входом в этот дворец, было иллюминовано разноцветными огнями.

– В ратуше, в ратуше, говорю вам!.. Еще Гюссон ле Вуар играл там на флейте во время ужина.

– Говорю вам – нет!

– А я вам говорю – да!

– Да нет же, нет!

Толстая Ударда собиралась ответить, и спор угрожал перейти в крупную ссору, которая могла кончиться потасовкой, если бы в эту минуту Магиета не воскликнула:

– Смотрите, смотрите, сколько собралось народу в конце моста!.. Там что-то случилось… Видите, как все столпились!

– И то правда, – сказала Жервеза. – Слышите бубен?.. Э, да там, должно быть, маленькая Эсмеральда со своей козой… Ну, милая Магиета, прибавьте шагу да и сынишку заставьте идти попроворнее… Ведь вы приехали, чтобы ознакомиться со всем, что есть интересного у нас, в Париже. Вчера вы видели наших фламандских послов, а сегодня вам надо посмотреть цыганку.

– Цыганку?! – повторила Магиета, энергично прокладывая себе путь локтями и крепко сжимая руку ребенка. – Нет, сохрани меня господи! Она еще украдет у меня мальчика!.. Идем отсюда, Эсташ, – торопила она мальчугана.

Она бегом пустилась вдоль набережной по направлению к Гревской площади и бежала до тех пор, пока мост не остался далеко позади. Наконец Эсташ от усталости упал на колени, и она сама, вся запыхавшись, остановилась. Ударда и Жервеза вскоре догнали ее.

– С чего вам пришло в голову, что эта цыганка может украсть у вас ребенка? – спросила Жервеза. – Какая дикая фантазия!

Магиета задумчиво покачала головой.

– Странно! – заметила Ударда. – Ведь вот и затворница то же самое говорит о цыганках.

– Какая затворница? – спросила Магиета.

– Да сестра Гудула, – ответила Ударда.

– А кто же такая эта сестра Гудула?

– Вот и видно, что вы только что приехали из вашего Реймса! – воскликнула Ударда. – Да ведь это затворница «Крысиной норы».

– Как? – спросила Магиета. – Та несчастная, которой мы несем лепешку?

Ударда утвердительно кивнула головой и сказала:

– Ну да, та самая. Вы сейчас ее увидите у окошечка ее кельи, – оно выходит прямо на площадь… Да, она думает то же, что и вы, об этих египетских бродягах, которые бьют в бубен и предсказывают судьбу. Никто не знает, почему затворница так ненавидит этих цыган. Но вы-то, милая Магиета, почему так испугались одного упоминания о цыганке?

– Ах! – вскричала Магиета, обхватывая обеими руками белокурую головку своего ребенка. – Я не хочу, чтобы со мной случилось то, что было с Пакетой Шанфлери.

– Э, да это, кажется, пахнет целой историей! Вы нам расскажете ее, не так ли, милая Магиета? – проговорила Жервеза, беря приезжую за руку.

– Пожалуй, расскажу, – согласилась провинциалка. – Но вот сейчас видно, что и вы дальше своего Парижа нигде не бывали, если даже ничего не слыхали о Пакете… Так вот… Да что же мы остановились? Разве я не могу рассказывать на ходу?.. Ну, так вот, нужно вам сказать, что Пакета Шанфлери была красивой восемнадцатилетней девушкой как раз в то время, когда я была такой же, то есть восемнадцать лет тому назад. Если из нее теперь не вышло такой же здоровой, цветущей женщины тридцати шести лет, имеющей мужа и ребенка, как я, то она сама виновата… Впрочем, ей уже с четырнадцати лет поздно было думать о замужестве… Отца ее звали Гиберто. Он был реймским судовым менестрелем – тем самым, который имел счастье играть и петь перед самим королем Карлом Седьмым, когда король во время празднества по случаю своей коронации катался в лодке по нашей реке Веле, от Сильери до Мюизона. Сама девственница была вместе с ним в лодке. Старик отец умер, когда Пакета была еще ребенком. У нее, таким образом, осталась только мать, которая была сестрой господина Прадона, мастера медных и котельных изделий, жившего в Париже, на улице Парен-Гарлен. Он умер только в прошлом году. Как видите, жена Гиберто происходила из хорошего рода и вдобавок была доброй женщиной, но, на свою беду, она ничему не научила Пакету, кроме вышивания золотом и бисером разных безделушек. Ну, так вот девочка и росла, а достатка не прибавлялось. Жили они вдвоем с матерью в Реймсе, у самой реки, в улице Фоль-Пен. Запомните это: мне думается, что от этого и произошло все несчастье Пакеты. В шестьдесят первом году, когда наш король Людовик Одиннадцатый – да хранит его Бог! – вступил на престол, Пакета была такая хорошенькая и веселенькая резвушка, что ее прозвали Шанфлери[86]. Бедняжка! Зубы у нее были точно жемчуг, и она то и дело смеялась, чтобы похвастаться ими. А это уж известно, что когда девушки много смеются, значит, готовят себе ручьи слез в будущем. Красивые зубы погубят красивые глаза. Так вот какая была эта Пакета Шанфлери… Жить им с матерью было очень трудно. Менестрель-то им ничего не оставил. Своими безделушками они зарабатывали не больше шести денье в неделю, стало быть, меньше двух лиардов каждая. Разве такие были у них средства при жизни Гиберто? Он во время коронации одними своими песенками заработал двенадцать парижских су… Итак, вот в одну очень холодную зиму… это случилось как раз в шестьдесят первом году… у них не было ни одной хворостинки, чтобы протопить себе печку. От холода у бедной Шанфлери так зарумянились щеки, что мужчины больше прежнего стали на нее заглядываться. Тут-то и стряслась беда. В эту самую зиму она и сгубила себя… Эсташ, ты никак собираешься приняться за лепешку? Смотри у меня!.. Мы тогда же все сразу поняли, что она пропала, когда она в одно воскресенье пришла в церковь с золотым крестиком на шее. Это в четырнадцать-то лет, а? Началось с виконта де Кормонтреля, у которого есть замок в трех четвертях лье от Реймса. Потом на его место явился мессир Анри де Трианкур, королевский всадник. После него она перешла к сержанту Шиару де Больону. Потом она начала опускаться все ниже и ниже и попала сначала к Гери Обержону, который был лакеем при королевском столе, затем к Масэ де Фрепюсу, цирюльнику дофина; потом сошлась с Тевененом ле Муэном, королевским поваром, пока наконец, переходя все к более старым и менее благородным, не попала в руки Гильома Расина, менестреля-сказочника, а уж от него прямо к фонарщику Тьери де Меру. Вообще, бедняжка в конце концов пустилась, как говорится, во все тяжкие и дошла до того, что во время коронации нашего благочестивого короля попала вовсе на улицу… вы понимаете?.. И все это в один год!

Магиета вздохнула и утерла слезы, навернувшиеся у нее на глаза.

– Ну, это история самая обыкновенная, – заметила Жервеза. – Мы думали, вы нам порасскажете что-нибудь о цыганках, которые воруют детей…

– Погодите, – продолжала Магиета, – дойдет и до этого. В нынешнем месяце, в день святого Павла, будет ровно шестнадцать лет, как Пакета родила девочку. Это, стало быть, случилось в шестьдесят шестом году… Бедняжка была ужасно рада этому, потому что давно уже желала иметь ребенка. Мать ее, эта простушка, которая всю свою жизнь только и умела, что закрывать на все глаза, уже умерла. Пакете некого было больше любить, да и ее не любил никто. Со времени ее первой беды прошло пять лет. Жизнь ее была так плоха, что и сказать нельзя. Она осталась на свете одна как перст. Все только и знали, что срамить ее. На улицах ей не давали прохода, городская стража ее колотила, мальчишки бросали в нее грязью и насмехались над нею. И потом ей ведь стукнуло уже двадцать лет, а это для таких женщин, как она, уже старость. От своего уличного промысла она получала не больше того, что в прежнее время зарабатывала иголкой. Каждая лишняя морщинка на лице убавляла ее заработок. Зимой она постоянно дрожала от холода, потому что нечем было топить печь, есть тоже приходилось не каждый день; у нее часто не было даже корки хлеба. Работать она больше не могла, потому что, пустившись гулять, обленилась… Впрочем, вернее будет сказать, что она и загуляла-то оттого, что всегда была ленива… Священник церкви Сен-Ромен говорит, что такие женщины в старости больше других страдают от холода и голода…


Отель де Вилль. Художник – Йозеф Хозбрух. 1834 г.


– Все это прекрасно, – перебила Жервеза, – но где же цыганки?

– Ах, какая вы нетерпеливая! – воскликнула более степенная Ударда. – Дайте же ей рассказать все по порядку. Не с конца же начинать вам… Продолжайте, Магиета, вы так интересно рассказываете… Бедная Шанфлери!

Магиета продолжала:

– Она никак не могла выбиться из нужды и плакала так, что ее щечки избороздили потоки слез. Но среди своего одиночества, срама и позора ей казалось, что она не будет такой одинокой, опозоренной и отверженной, если кого-нибудь полюбит чистой любовью и такой же любовью будут отвечать ей. И ей захотелось иметь ребенка, который, по своей ангельской невинности, мог бы дать ей эту любовь. Она поняла это после того, как сошлась с одним вором, единственным человеком, который мог ее пожелать. Но через некоторое время она заметила, что даже вор ее презирает… А между тем именно таким несчастным женщинам и необходима какая-нибудь сильная привязанность, чтобы наполнить их сердце: если не любовник, то хоть ребенок. Без этого им уж слишком тяжело жить. Не находя верного любовника, она горячо стала желать ребенка, а так как она всегда была набожной, несмотря на свою грешную жизнь, то постоянно просила Бога послать ей хотя это утешение. И вот Господь сжалился над нею и послал ей дочку. Трудно описать, как она была рада этому. Бедняжка чуть не зацеловала и не заласкала до смерти своего ребенка и обливала его слезами радости. Она сама стала кормить свою дочку и наделала ей пеленок из своего единственного старенького одеяла. От счастья она не чувствовала ни холода, ни голода; она даже опять похорошела. Это, впрочем, всегда так: даже старая девушка бывает молодой матерью. Опять нашлись ухажеры, да еще такие, которые стали ей хорошо помогать. Но она почти все деньги, добытые грехом, тратила на шелковые шапочки, переднички с кружевцами, хорошенькие платьица и разные другие безделушки для своей дочки, а сама так и оставалась без одеяла. Так вот… Эсташ! Я уж говорила тебе, чтобы ты не смел есть этой лепешки!.. Так вот, маленькая Агнеса… Так звали ребенка, а фамилии у самой Шанфлери давно уже не было… Ну вот, я и говорю, что маленькая Агнеса всегда была нарядна, как принцесса. Между прочим, у девочки была пара таких башмачков, каких, я думаю, не было и у самого короля Людовика Одиннадцатого в детстве. Мать сама их сшила из розовой шелковой материи и украсила разными блестками и золотыми шнурочками, словно покров Богоматери. Обойди, кажется, весь свет, а лучших башмачков не найдешь. Величиной они были не длиннее моего большого пальца, а девочке приходились как раз впору. Можно себе представить, какие крошечные ножки были у Агнесы! А как они были хороши, просто загляденье! Пухленькие и розовенькие, так что их даже трудно было отличить от розовых башмачков… Когда у вас будут дети, милая Ударда, вы поймете, что нет ничего прелестнее детских ручек и ножек…

– Ах! – со вздохом произнесла Ударда. – Я только и мечтаю о ребенке, но мой муж, господин Анри Мюнье, не желает иметь детей.

– Но у дочки Пакеты, – продолжала Магиета, – были хороши не одни ножки. Я видела ее, когда ей было всего четыре месяца, и могу сказать, что она казалась настоящим ангелочком. Глаза у нее были больше ротика, а головка покрыта тонкими черными вьющимися волосиками. Шестнадцати лет она была бы такой красавицей, что другой подобной ей не сыскать было на всем свете. Мать с каждым днем все больше и больше сходила с ума по своей дочке. Только и знала, что возиться с девочкой: мыла, чесала, наряжала, кормила, ласкала и баловала ее по целым дням. От счастья она не знала, как благодарить Бога. Особенно восхищалась она розовыми ножками дочки: никак не могла на них налюбоваться и беспрестанно их целовала, чуть не готова была съесть их. Сто раз в день она то обувала, то разувала эти ножки, восторгалась ими, разглядывала их на свет и едва не плакала от жалости, когда девочка начала пробовать переступать ими по постели. Одним словом, счастливая мать не поленилась бы, кажется, всю жизнь простоять на коленях перед ножками дочери, точно перед какой-нибудь святыней, и все время обувать, разувать и целовать их…

– Все это очень хорошо, – проворчала снова Жервеза, – а цыганок-то я все-таки еще не вижу.

– Погодите, сейчас будут и они, – сказала рассказчица и продолжала: – В один прекрасный день в Реймс прибыли какие-то странные всадники, не то нищие, не то бродяги, шлявшиеся по стране под предводительством своего герцога и своих графов. Лица у них были смуглые, волосы – курчавые, а в ушах блестели большие круглые серебряные серьги. Женщины их были еще хуже мужчин: почти совсем черные, в драных юбчонках и каких-то дерюгах на плечах. Волосы у них были распущены по плечам на манер лошадиной гривы. Детей их, цеплявшихся за подолы матерей, испугались бы и обезьяны. Словом, это была настоящая шайка нехристей. Как мы потом узнали, вся эта нечисть пожаловала в Реймс прямо из Египта, через Польшу. Говорили, что они были на исповеди у Папы и тот наложил на них епитимью, чтобы они семь лет подряд странствовали по белу свету и во все это время не спали ни одной ночи в постели. Поэтому они сами называли себя кающимися, и от них ужас как несло какой-то вонью. Кажется, они когда-то были сарацинами и поэтому, конечно, должны были верить в Юпитера… Вдобавок они брали по десяти турских ливров со всех архиепископов, епископов и аббатов, имевших митры и кресты. Говорили, что это им было разрешено Папой. В Реймс они притащились затем, чтобы предсказывать судьбу от имени алжирского короля и германского императора. Так как им было воспрещено пребывание в самом городе, то вся их ватага расположилась станом за стенами города, у Бренских ворот, на пригорке, где стоит мельница, рядом со старыми каменоломнями, где когда-то добывали мел. Понятно, что чуть не весь Реймс устремился к этим предсказателям. Они глядели людям на руки и предсказывали всякие чудеса. Кажется, сунь им сам Иуда-предатель свою нечестивую ручищу, они и ему предсказали бы, что он будет Папой. Это, впрочем, все было бы еще ничего, но про них ходила дурная молва: поговаривали, будто они похищают детей и воруют у ротозеев кошельки и едят человеческое мясо. Благоразумные люди говорили дуракам: «Не ходите», а сами украдкой бывали у них. Все словно очумели… Впрочем, это было неудивительно: они предсказывали всем такие вещи, что любой кардинал и тот бы потерял голову. Все матери совсем рехнулись от гордости, после того как цыганки вычитали на руках их деточек всякие умопомрачительные вещи, написанные будто бы на детских ручках по-язычески и по-турецки. У одной сыночку суждено, вишь, быть императором, у другой – Папой, у третьей – великим полководцем. Несчастную Шанфлери тоже разобрало любопытство: захотелось и ей узнать, не сделается ли ее хорошенькая дочка когда-нибудь армянской императрицей или чем-нибудь в этом роде. Вот и она бросилась со своей девочкой к цыганкам. Те восхищались ребенком, ласкали его, целовали своими черными губами. Ножки и башмачки девочки, которой тогда еще не было и года, хитрые цыганки нашли такими восхитительными, каких, по их словам, не было ни у одного ребенка в свете, да и не будет. Девочка что-то лепетала, заливалась смехом, глядя на мать, и хлопала ручонками. При этом она была такая пухленькая, румяная и быстроглазая и корчила такие уморительные гримаски, что на нее и правда нельзя было достаточно налюбоваться. Наконец, девочке сделалось скучно или страшно от обступивших ее со всех сторон цыганок: она громко заплакала. Но мать живо успокоила ее поцелуями и ушла с ней, не помня себя от радости, когда ворожеи предсказали ей, что ее девочка будет невиданной красавицей, умницей, королевой. Бедная Шанфлери, сама не своя от гордости, что несет на руках будущую королеву, не помнила, как вернулась в свою бедную каморку в улице Фоль-Пен. На другой день она улучила минутку, когда Агнеса спала на ее кровати, куда она всегда клала ее, и побежала к соседке на улицу Сешри похвалиться, что настанет день, когда ее Агнесе будут прислуживать за столом даже такие лица, как английский король и эфиопский эрцгерцог, и кучу разных других чудес. Возвращаясь и не слыша крика ребенка, Пакета подумала, что девочка все еще спит, и была очень этим довольна. Ее удивило только то, что дверь каморки оказалась отворенной более широко, чем она ее оставила. Она поспешно вошла в каморку и бросилась к кровати. Кровать оказалась пустой: вместо ребенка на ней лежал один из его розовых башмачков. Как безумная, она бросилась вон из дому, вихрем слетела с лестницы и стала колотиться головой об стену, крича: «Дитя мое… У кого мое дитя? Кто взял мое дитя?» В доме в это время не было ни души. Пакета побежала по улице и стала там кричать то же самое; но улица была пуста, и никто не мог ей сказать, куда девалась ее девочка. Несчастная мать обегала весь город, заглядывала во все встречные дворы, совалась во все двери и окна, как разъяренная тигрица, у которой отняли детеныша. Растрепанная, с искаженным лицом, задыхающаяся, с сухими горящими глазами, она была страшна. Она останавливала встречных и кричала: «Где моя дочь?.. Отдайте мне мою девочку… Кто мне вернет мою дочь, я буду его слугой… даже слугой его собаки… Если нужно, я свое сердце отдам на съедение этой собаке!..» Встретив священника церкви Сен-Реми, она сказала ему: «Господин кюре, я готова голыми руками копать землю, только верните мне мою девочку!» Это было ужасно, уверяю вас, Ударда. Даже прокурор Понс Лакабр и тот заплакал, глядя на обезумевшую от горя мать, а уж на что, кажется, он был черств сердцем… Только поздно вечером вернулась она домой и узнала от соседки, что, пока она бродила по городу, в ее каморку потихоньку пробрались две цыганки, одна из них несла в руках какой-то сверток. Немного погодя эти цыганки торопливо спустились вниз и, как только вышли на улицу, исчезли, словно провалились сквозь землю. После этого из каморки Пакеты стал слышаться писк ребенка. Выслушав это, Пакета радостно засмеялась, взлетела на лестницу словно на крыльях, одним ударом распахнула дверь и вошла… Ах, милая Ударда, страшно даже сказать, что она там увидела. Вместо вымоленной у Бога своей красавицы дочки, этой беленькой, румяной и пухленькой девочки с громадными ясными глазами и кудрявыми волосами, на полу ползал какой-то безобразный уродец, кривой, горбатый, колченогий, – вообще такое страшилище, что и вообразить себе трудно… Пакета закрыла глаза от ужаса. «Господи! – кричала она. – Неужели злые колдуньи обратили мою девочку в этого страшного звереныша?..» Прибежали соседки и поскорее унесли уродца: они боялись, что Пакета сойдет с ума, глядя на него… Все поняли, что это отродье самого нечистого и какой-нибудь цыганки. На вид уродцу было года четыре, и он все бормотал что-то непонятное, – знать, на чертовском языке. Пакета бросилась на башмачок – все, что оставалось ей от того, что она любила. Долго она лежала ничком на кровати, не шевелясь, молча, даже без слез и точно не дыша. Думали уж, не умерла ли она. Вдруг она задрожала, поднялась и, не переставая осыпать поцелуями башмачок, так принялась голосить, что у нас сердце разрывалось на части. Я была при этом, и мы все плакали навзрыд. Она повторяла: «Дочка моя! Милая моя, дорогая девочка! Где ты?» А у нас мороз так по коже и пробежит. Я и сейчас готова плакать, как только вспомню об этом… Ведь дети-то наши – мозг наших костей. О мой милый Эсташ, что бы я стала делать без тебя?.. Если бы вы знали, какой он у меня умник! Вчера еще говорит мне: «Мама, я хочу быть жандармом…» Ах ты, ангелочек мой славный! Никуда я тебя не отпущу! Так вот, Пакета… Вдруг она вскочила и выбежала на улицу. Там она принялась кричать отчаянным голосом: «Бежим в цыганский табор… Зовите сержантов! Нужно сжечь этих проклятых ведьм!» Но цыган уже и след простыл. Наступила ночь, и такая темная, что хоть глаз выколи. Разыскивать колдунов нечего было и думать. На другой день неподалеку от Реймса, на пустоши между Ге и Тиллуа, нашли следы от большого костра, ленточки от наряда Агнесы, капли крови и козий помет. Накануне была суббота, поэтому все догадались, что цыгане справляли на этой пустоши свой шабаш и сожрали дочку Пакеты в компании с Вельзевулом, как это водится у магометан. Когда Пакета узнала про все эти ужасы, она не проронила ни одной слезинки, а только все шевелила губами, словно хотела что-то сказать. На другое утро она оказалась вся седая, а на третий день исчезла…

– Да, это действительно ужасная история и может разжалобить даже бургундца, – заметила Ударда.

– После этого я не удивляюсь, что вы так боитесь цыган, – добавила Жервеза.

– Вы хорошо сделали, что сейчас убежали сюда со своим Эсташем, потому что цыгане, которые бродят у нас по Парижу, тоже из Польши, – продолжала Ударда.

– Нет, – сказала Жервеза, – говорят, они пришли из Испании и из Каталонии.

– Из Каталонии?.. Ну, может быть, – сдалась Ударда. – Польша, Каталония, Валлония – это все одно и то же; я всегда смешиваю эти три провинции. Во всяком случае, верно то, что тут бродят цыгане…

– И что у них зубы достаточно остры, чтобы пожирать детей, – подхватила Жервеза. – Мне думается, что даже эта Эсмеральда втихомолку лакомится детским мясом, несмотря на то что умеет так хорошо складывать свои губки сердечком. Ее белая коза, с которой она постоянно показывается, выкидывает такие хитрые штуки, что едва ли дело тут чисто.

Магиета теперь шла молча. Она была погружена в ту глубокую задумчивость, которая всегда служит как бы продолжением только что оконченного печального повествования и прекращается лишь тогда, когда на дне души угаснет волнение, вызванное грустным содержанием рассказа. Но Жервеза обратилась к ней с вопросом:

– Неужели так никто и не узнал, что сделалось с Пакетой?

Магиета не отвечала. Жервеза повторила свой вопрос, схватив свою спутницу за руку и назвав ее по имени.

– Что сталось с Пакетой? – машинально повторила Магиета, сделав над собой усилие, чтобы вникнуть в смысл этих слов, и с живостью добавила: – Ах, вы спрашиваете о Пакете? Нет, толком о ней ничего так и не узнали.

Помолчав немного, она добавила:

– Правда, одни говорили, что видели вечером, как она выходила из города через Флешамбосские ворота, а другие – что она вышла на рассвете через старые Базеские ворота. Какой-то нищий нашел ее золотой крестик повешенным на каменный крест в том месте, где бывают у нас ярмарки. Это был тот самый крестик, который подарил ей в шестьдесят первом году ее первый любовник, красавец виконт де Кормонтрель, бывший причиной ее гибели. Как, бывало, ни нуждалась Пакета, но никогда не соглашалась продать этот крестик. Она дорожила им больше жизни. Поэтому, когда мы узнали о находке, то сразу подумали, что она умерла. А между тем есть люди, в Кабаре-ле-Вот, которые уверяют, что видели ее идущей босиком по дороге в Париж. Но тогда она должна была выйти из Реймса Вольскими воротами. Вообще слухи были разные. Впрочем, очень может быть, что она вышла из города и Вольскими воротами, только не в Париж, а прямо на тот свет…

– Что вы хотите этим сказать? – спросила Жервеза.

– Ведь у нас перед этими воротами протекает река Вель, – с печальной улыбкой пояснила Магиета.

– Бедная Шанфлери! – с дрожью проговорила Ударда. – Значит, она утопилась?

– Наверное, так, – сказала Магиета. – Думал ли Гиберто, когда он распевал свои песни, плывя в лодке под мостом Тенке вниз по течению реки, что настанет день, когда и его милая маленькая Пакета проплывет под этим мостом, но уж не в лодке и без песен?

– Ну а башмачок? – спросила Жервеза.

– Пропал вместе с ней, – ответила Магиета.

– Бедненький башмачок! – сказала Ударда.

Эта чувствительная толстушка готова была довольствоваться одними восклицаниями и вздохами, между тем как любопытная Жервеза продолжала неутомимо спрашивать.

– А чудовище? – спросила она у Магиеты.

– Какое чудовище? – недоумевала та.

– Да то самое, которое цыганки подкинули Пакете вместо маленькой Агнесы. С ним что сделали? Тоже утопили?

– Нет, не утопили, – отвечала Магиета.

– Ах, да! Его сожгли… Это правильно. Колдовское отродье и следует сжигать, чтобы от них и следа не оставалось.

– Нет, Жервеза, его и не сожгли. Этим цыганским ребенком заинтересовался сам архиепископ. Монсеньор отчитал его от сидевшего в нем беса, благословил и отправил в Париж. Там его положили в соборе Богоматери в ясли для подкидышей.

– Ох уж эти епископы! – проворчала с неудовольствием Жервеза. – Никогда ничего не сделают по-людски… от большой учености, должно быть… Ну, скажите, пожалуйста, Ударда, на что это похоже – класть чертенят в ясли для подкидышей? Наверное, это и был сам дьявол, а вовсе не человеческий ребенок… Ну а не слыхали вы, Магиета, что сталось с ним у нас в Париже? Неужели нашелся человек, который решился взять его себе на воспитание? Думаю, что нет.

– Ну, уж этого не могу вам сказать, – ответила реймская жительница. – Как раз в то время, когда случилось это дело, муж мой приобрел место нотариуса в Верю, в двух лье от Реймса, и мы больше не занимались этой историей. Перед деревней стоят два больших сернейских пригорка; они заслоняют от нас весь город вместе с его соборными колокольнями.

Продолжая болтать, три почтенные гражданки дошли до Гревской площади. Занятые своим разговором, они прошли, не останавливаясь, мимо Роландовой башни с кельей затворницы и машинально направились к позорному столбу, вокруг которого толпа беспрерывно росла. По всей вероятности, зрелище, привлекавшее туда толпу, заставило бы и наших кумушек совсем забыть о «Крысиной норе» и о цели их прогулки, если бы об этом вдруг не напомнил шестилетний толстяк Эсташ, которого мать тащила за руку.

– Мама, – спросил он, точно угадав детским инстинктом, что «Крысиная нора» осталась позади, – можно теперь съесть лепешку?

Если бы Эсташ был похитрее, вернее, если бы он не был таким лакомкой, то он отложил бы свой робкий вопрос до того времени, когда они с матерью вернутся в дом мэтра Анри Мюнье, в квартале Университета. Там он со своей лепешкой был бы отделен от «Крысиной норы» обоими рукавами Сены и всеми пятью мостами острова Сите.

Но теперь неосторожный вопрос Эсташа направил внимание Магиеты совсем в другую сторону.

– Постойте! – воскликнула Магиета. – Ведь мы совсем забыли про затворницу!.. Где же тут ваша «Крысиная нора»? Нужно снести туда лепешку.

– Ах да, и в самом деле! – спохватилась Ударда. – Мы ведь несем подаяние.

Но это меньше всего входило в расчеты Эсташа.

– Я хочу лепешку… Она моя!.. – хныкал Эсташ, ежась и попеременно потирая уши то одним плечом, то другим, что у детей служит признаком крайнего неудовольствия.

Когда все три женщины дошли обратно до Роландовой башни, Ударда сказала своим спутницам:

– Нам не следует всем сразу заглядывать в окно, это может испугать затворницу. Вы обе делайте вид, что читаете «Отче наш» по молитвеннику, а я пока загляну одна в келью. Затворница меня уж немножко знает. Я скажу, когда можно будет подойти и вам.

И Ударда одна приблизилась к окошку. Но лишь только она заглянула в каменный мешок, на ее открытом и веселом лице тотчас же изобразилась глубокая жалость и самый цвет ее лица изменился так резко, точно она перешла из полосы солнечного света в лунный. На глазах ее навернулись слезы, и губы судорожно задергались, как будто она собиралась заплакать. Минуту спустя она приложила палец к губам и сделала Магиете знак подойти поближе.

Магиета, тоже сильно взволнованная, приблизилась на цыпочках, точно к ложу умирающего.

Трудно было представить себе более печальное зрелище, чем то, которое увидели обе женщины, молча, затаив дыхание, заглядывавшие в решетчатое окно «Крысиной норы».

Келья была очень узкая, но довольно высокая, со стрельчатым сводом, придававшим ей изнутри сходство с епископской митрой. На голом каменном полу, прислонившись спиной к стене, сидела скорчившаяся женская фигура. Голова ее была опущена на грудь, а руки крепко обхватывали приподнятые колени. Из-под покаянного коричневого балахона, который облекал худое, изможденное тело, виднелись босые ноги. Скорченная, с растрепанными космами длинных седых волос, падавших ей на лицо, она с первого взгляда казалась не человеком, а каким-то странным предметом, треугольником, резко разделенным слабо проникавшим в окно светом на две половины, одну темную, другую – освещенную. Это был точно один из тех призраков, состоящих наполовину из тени, наполовину из света, которые иногда видишь во сне или на удивительных произведениях кисти Гойи, изображавшего бледные, неподвижные, зловещие призраки, сидящие на могиле или прислоненные к решетке тюрьмы. Призрак не походил ни на женщину, ни на мужчину, вообще ни на одно живое существо, даже ни на какой определенный предмет. Это было что-то бесформенное, чудовищное, какая-то странная смесь действительного с фантастичным, света с мраком. С большим трудом можно было различить сквозь нависшие и падавшие почти до полу волосы строгие очертания изможденного лица. Только видневшиеся из-под подола балахона босые ноги, судорожно сжатые на холодных плитах пола, доказывали, что эта фигура может быть человеком, а это еще более заставляло содрогаться от жалости сердца зрительниц.


Вид на реконструкцию Парижа времен Капетингов с востока. В центр остров Ситэ, на первом плане – Нотр-Дам, прямо вдалеке – Консьержери, коробка слева – Пти Шатле, вдалеке справа виден Гран Шатле


Это существо, казавшееся вросшим в каменный пол, само словно окаменело, лишившись способности двигаться и дышать. Едва прикрытая тонким холщовым балахоном, сидя на голом гранитном полу в углу темного помещения, в окно которого проникал только холодный ветер и слабый дневной свет, затворница точно не чувствовала январского холода. Но это происходило, быть может, оттого, что она действительно уже окаменела на камнях, застыла на холоде. Руки ее были сжаты, а глаза неподвижно устремлены в одну точку. При первом взгляде ее можно было принять за призрак, при втором – за статую.

Однако по временам ее посиневшие губы раскрывались, и она слабо вздыхала. Но это движение было такое же машинальное и безжизненное, как движение сухих листьев, уносимых ветром. Ее тусклые глаза были неподвижно устремлены в угол кельи, не видный снаружи, и глядели глубоким, сумрачным, напряженным взглядом, в котором, казалось, сосредоточилась вся скорбь ее страждущей души.

Таково было это создание, прозванное за свой образ жизни затворницей, а за одежду – мешочницей.

Жервеза вместе со своими подругами тоже взглянула в окно кельи. Головы любопытных женщин заслоняли и без того скупой свет, проникавший в крошечное окно, но несчастная, по-видимому, не замечала этого.

– Молится! – шепотом заметила Ударда. – Не будем ей мешать.

Между тем Магиета с возрастающим вниманием всматривалась в поблекшее, страшно исхудавшее лицо затворницы, едва видневшееся из-под растрепанных волос, и глаза ее наливались слезами.

– Быть не может! – пробормотала она.

Встав на цыпочки и прижав лицо к решетке окна, она ухитрилась заглянуть в дальний угол, к которому был прикован взгляд затворницы. Когда она оторвалась от окна, все ее лицо было залито слезами.

– Как зовут эту несчастную? – спросила она Ударду.

– Мы зовем ее сестрой Гудулой, – отвечала Ударда.

– Ну а я могу ее назвать Пакетой Шанфлери! – сказала Магиета и, приложив палец к губам, предложила удивленной Ударде посмотреть повнимательнее в тот угол, куда был обращен неподвижный взгляд затворницы. Ударда поспешно взглянула туда и заметила в углу крошечный розовый башмачок, покрытый золотым шитьем и блестками.

После Ударды заглянула в глубь кельи и Жервеза. Затем все три женщины, глядя на несчастную мать, расплакались чуть не навзрыд.

Но ни их взгляды, ни их слезы не были замечены отшельницей. Руки ее по-прежнему были сжаты, уста – безмолвны, глаза – неподвижны. Это сосредоточенное созерцание розового башмачка было душераздирающим, особенно для знавших ее историю.

Женщины стояли молча, не решаясь говорить даже шепотом. Это безмолвие, это великое горе, это полное отречение от всего окружающего производило на них такое впечатление, точно они присутствовали при торжественном пасхальном или рождественском богослужении. Затихнув в глубоком благоговении, они готовы были опуститься на колени. Им казалось, что они вступили в храм.

Наконец Жервеза, самая любопытная, а потому и не особенно деликатная, решила попытаться заговорить с затворницей:

– Сестра Гудула! А сестра Гудула!

Она повторила свой оклик три раза, все повышая голос, но затворница оставалась по-прежнему неподвижной. Ни слова, ни взгляда, ни вздоха, ни малейшего признака жизни.

Ударда тоже окликнула ее, но более мягким и ласковым голосом:

– Сестра Гудула, что с вами?

Такое же молчание, такая же неподвижность.

– Вот странная женщина! – воскликнула Жервеза. – Тут хоть из пушек стреляй, она и тогда, должно быть, не пошевельнется…

– Может быть, она глухая? – заметила Ударда.

– И слепая, – добавила Жервеза.

– Скорее всего, она умерла, – сказала Магиета.

И действительно, если душа и не покинула еще это неподвижное, оцепеневшее, точно застывшее тело, то она скрылась в такие глубокие тайники, куда не могли проникнуть никакие внешние звуки.

– Можно бы оставить лепешку на окне и уйти, – сказала Ударда, – но ее, пожалуй, стащат мальчишки. Нужно придумать, как бы привести ее в чувство.

В это время Эсташ, внимание которого раньше было отвлечено большой собакой, запряженной в тележку, вдруг заметил, что его спутницы пристально смотрят в окно кельи. Это возбудило и его любопытство. Он забрался на тумбу, стоявшую возле стены, приподнялся на цыпочки и, приложив свое толстое румяное личико к оконной решетке, крикнул:

– Мама, я тоже хочу посмотреть!

При звуках ясного, свежего и звонкого детского голоса затворница встрепенулась. Она повернула голову сухим и резким движением стальной пружины, откинула своими длинными, костлявыми руками с лица волосы и уставила на ребенка глаза, полные удивления, горечи и отчаяния. Это был не взгляд, а молния.

– Боже мой! – воскликнула она, снова уткнувшись лицом в колени. – Не показывай мне, по крайней мере, чужих детей!

Голос ее был так резок, что, казалось, должен был разорвать ей грудь.

– Здравствуйте, мадам! – с важностью сказал ребенок.

Как бы там ни было, но мальчуган своим вмешательством вывел затворницу из оцепенения. По всему ее изможденному телу пробежала дрожь, зубы застучали. Она снова приподняла голову, прижала локти к бокам и, обхватив руками ноги, чтобы согреть их, тихо проговорила:

– Ой, как холодно!

– Бедная сестра Гудула, не хотите ли, мы вам принесем огня, чтобы погреться? – сострадательно обратилась к ней Ударда.

Затворница отрицательно покачала головой.

– Так вот, выпейте этого вина с пряностями, это вас согреет, – продолжала Ударда, протягивая флягу.

Отшельница снова покачала головой и, пристально глядя на Ударду, промолвила:

– Воды!

– О, сестра, что за питье зимой – вода! – настаивала Ударда. – Лучше выпейте вина и закусите вот этой лепешкой. Она из маисовой муки; мы ее нарочно для вас испекли.

Но затворница оттолкнула лепешку, которую протягивала ей Магиета, и резко сказала:

– Черного хлеба!

– Сестра Гудула, – заговорила Жервеза, охваченная в свою очередь жалостью к этой несчастной женщине, – возьмите вот мою шерстяную накидку. Она будет потеплее вашего мешка. Накиньте себе на плечи.

Затворница отказалась и от этого подарка точно так же, как отказалась от вина и лепешки:

– Довольно и мешка.

– Но надо ж, – продолжала добродушная Ударда, – помянуть чем-нибудь и вам вчерашний праздник.

– Я и так его помню, – сказала затворница. – Второй день в моей кружке нет ни капли воды.

Помолчав немного, она добавила:

– В праздники меня всегда забывают. Да это и хорошо. К чему людям думать обо мне, когда я о них не думаю? Потухшим угольям – холодная зола.

И, как бы утомленная этой длинной речью, она опять уткнулась головой в колени.

– Ну, так что же, принести вам горячих угольев? – спросила добрая, но простоватая Ударда, понявшая последние слова затворницы в том смысле, что та все еще продолжает жаловаться на холод.

– Горячих угольев? – каким-то странным тоном повторила затворница. – А могут ли эти уголья согреть ту бедную малютку, которая уже пятнадцать лет лежит в земле?

Она вся дрожала, как в злейшей лихорадке; голос ее вдруг зазвенел, глаза загорелись огнем. Привстав на колени, она протянула свою костлявую руку к Эсташу, смотревшему на нее изумленными глазами, и громко крикнула:

– Уведите скорее отсюда этого ребенка, а не то и его унесет цыганка!

С последними словами она упала ничком на пол и ударилась лбом о каменный пол кельи с таким звуком, точно и ее лоб был каменный. Стоявшие за окном женщины подумали, что она умерла. Однако немного спустя она зашевелилась и поползла на коленях в тот угол, где находился башмачок. У посетительниц не хватило духа подсмотреть, что она там будет делать; но они вскоре услыхали звуки бессчетных поцелуев вперемежку со вздохами, раздирающими душу воплями и какими-то глухими ударами, точно затворница билась головой об стену. Потом, после одного из таких ударов, такого сильного, что все три женщины невольно вздрогнули, в келье вдруг все затихло.

– Боже мой! Не покончила ли она с собой? – сказала Жервеза, пытаясь просунуть голову сквозь толстые прутья оконной решетки. – Сестра Гудула! Сестра Гудула, послушайте! – кричала она.

– Сестра Гудула! – повторяла за ней и Ударда.

– Так и есть, – продолжала Жервеза. – Она не движется… Наверное, умерла… Гудула! Гудула!

Магиета, едва владевшая собой от охватившего ее волнения, до сих пор молчала, не будучи в состоянии говорить от душивших ее слез. Сделав над собой усилие, она отстранила подруг.

– Погодите, я попробую, – сказала она и крикнула в окно: – Пакета! Пакета! Шанфлери!

Ребенок, нечаянно вызвавший взрыв ракеты, дунув на ее тлевший фитиль, и получивший при этом ожоги лица, не мог бы испугаться так, как испугалась Магиета действия произнесенного ею имени.

Дрожа всем телом, отшельница вскочила на свои босые ноги и одним скачком очутилась у окна. Глаза ее так страшно сверкали, что все три посетительницы, подхватив ребенка, в ужасе бросились бежать от кельи.

Страшная фигура отшельницы, плотно прильнув к решетке окна, закричала им вслед с безумным смехом:

– А! Это цыганка меня зовет!

Вдруг ее блуждающий взгляд остановился на позорном столбе.

Увидев происходившую там сцену, она, с искаженным от бешенства лицом, просунула сквозь решетку свои иссохшие, как у скелета, руки и крикнула диким голосом:

– Так это опять ты, нечестивая египтянка! Это ты меня зовешь, гнусная воровка детей?! Будь же ты проклята! Проклята! Проклята!

IV. Слеза за каплю воды

Эти слова явились как бы связующим звеном между двумя сценами, происходившими в двух пунктах Гревской площади: в «Крысиной норе» и у позорного столба. Первая сцена, уже описанная нами, не имела других свидетелей, кроме трех известных читателю женщин; вторая же, предстоящая еще описанию, происходила на глазах всей той толпы, которая, как мы видели выше, собиралась вокруг позорного столба и виселицы.

Толпа, привлеченная видом тех четырех сержантов, которые с девяти часов утра заняли свои места у четырех углов площадки со столбом, поняла, что предстоит какое-нибудь интересное зрелище: если и не повешение, то, по крайней мере, наказание плетьми, отрезание ушей или что-нибудь в этом роде. Мало-помалу эта толпа возросла до таких размеров, что сержанты, на которых она слишком бесцеремонно напирала, не раз вынуждены были «осаживать» ее, как тогда выражались, ударами плети или крупами своих лошадей.

Публика, давно приученная подолгу ожидать зрелищ на этой площади, не выказывала особенного нетерпения. Для развлечения она рассматривала позорный столб, представлявший собой очень простое сооружение в виде полого внутри куба из камней футов в десять вышиной. Несколько крутых ступеней из неотесанного камня, носивших громкое название лестницы, вели к устроенной наверху площадке, где виднелось дубовое колесо, лежащее горизонтально. Приговоренного к наказанию плетьми ставили на колесо на колени со связанными назад руками. Скрытый в столбе ворот посредством зубчатой оси приводил колесо в движение: вращаясь вокруг своей оси, колесо продолжало оставаться в горизонтальном положении, так что осужденный поворачивался лицом последовательно во все стороны площади. Это называлось «вертеть» преступника.

Из этого описания читатель видит, что позорный столб Гревской площади далеко не был так интересен, как столб Рынка. В нем не было ничего монументального, никаких архитектурных особенностей; не было ни крыши с железным крестом, ни восьмигранного фонаря, ни стройных колонн, распускавших вокруг, под самой крышей свои капители в виде листьев и цветов, ни желобов, похожих на какие-то фантастичные чудовища, ни разукрашенных деревянных частей, ни тонкой скульптуры на каменных частях. Зрителю положительно нечем было любоваться, кроме грубой кладки столба с его двумя подпорками да возвышающейся рядом с ним тощей, тоже обнаженной каменной виселицы. Любитель изящной архитектуры не нашел бы ничего интересного в этом аляповатом сооружении. Но почтенные ротозеи Средних веков были очень невзыскательны в художественном отношении и не искали никаких красот в сооружениях, предназначенных для наказаний.

Наконец прибыл и осужденный, привязанный к задку тележки. Когда его ввели на верх столба и привязали там веревками и ремнями к колесу, вся площадь дрогнула от смешанного гула криков, хохота и говора толпы, узнавшей в осужденном Квазимодо.

Это был действительно он. Судьба, видимо, издевалась над ним, заставляя его сегодня стоять у позорного столба на той самой площади, на которой он накануне так торжественно фигурировал в качестве папы и повелителя шутов, при восторженных криках толпы, в сопровождении герцога египетского, короля тунского и императора галилейского. Смело можно, однако, поручиться, что во всей этой толпе, присутствовавшей на площади в эту минуту, не было ни одного человека, – не исключая даже и героя дня, превратившегося из вчерашнего триумфатора в жалкого преступника, – кому пришло бы на ум такое сопоставление. Недоставало Гренгуара с его страстью к философствованию.

Но вот Мишель Нуарэ, присяжный глашатай его величества, заставил умолкнуть шумевших зрителей и громким голосом прочитал судебный приговор, как это было приказано господином прево. Затем он вместе со своими одетыми в мундиры подчиненными направился к тележке.

Квазимодо сидел бесстрастный и неподвижный. Сопротивления он оказать не мог благодаря тому, что на тогдашнем канцелярском языке называлось «силой и крепостью уз», которые действительно крепко впивались ему в тело. Впрочем, эта традиция тюрем и галер до сих пор еще сохраняется у нас в виде кандалов, несмотря на нашу цивилизованность, мягкость и гуманность (каторга и гильотина не в счет).

Звонарь собора Богоматери с видом полнейшего равнодушия позволил себя привезти на площадь, втащить волоком на вершину столба, связывать, развязывать и снова связывать, сколько было угодно его мучителям. На его лице ничего нельзя было прочесть, кроме разве изумления дикаря или идиота. Что он был глух – это давно уже всем было известно, а теперь казалось, что он и слеп.

Его поставили на колени на вершине столба, – он не сопротивлялся. С него сняли верхнюю одежду и спустили до пояса рубашку, – он и тут не выказал ни малейшего сопротивления. Его стали опутывать целой системой ремней и пряжек, – и он покорно давал застегивать на себе пряжки и завязывать узлы. Только по временам он шумно фыркал, как теленок, когда тот колотится головой о края тележки мясника.

– Вот дурак-то! – говорил Жан де Мулен своему другу Робену Пуспену (само собой разумеется, что эти два студента последовали за осужденным на площадь). – Сразу видно, что он смыслит не больше жука, засаженного в коробку.

В толпе пронесся оглушительный хохот, когда обнажили горбатую спину, верблюжью грудь и угловатые, обросшие волосами плечи Квазимодо. Во время этого взрыва народной веселости на площадку столба поднялся небольшого роста коренастый человек с грубым лицом, одетый в мундир городской магистратуры, и встал рядом с осужденным. Имя этого человека, передаваясь из уст в уста, с быстротой молнии облетело всю толпу. Это был мэтр Пьера́ Тортерю, присяжный палач суда Шатлэ. Сначала он поставил на край площадки столба черные песочные часы, верхняя часть которых была наполнена красным песком, мерно сыпавшимся в нижнее отделение. Потом он снял с себя верхнюю двухцветную одежду, под которой у него оказалась висевшая на правой руке тонкая длинная плеть из скрученных белых лоснящихся кожаных ремешков, покрытых узлами и снабженных на концах металлическими когтями. Левой рукой палач небрежно засучил на правой руке рукав до самого плеча. Между тем Жан Фролло взобрался на плечи Робена Пуспена и, подняв свою кудрявую белокурую голову над толпой, закричал во все горло:

– Месье и медам, пожалуйте сюда! Здесь сейчас начинается интересное представление! Будут самым добросовестным образом хлестать достопочтенного мэтра Квазимодо, звонаря моего брата, господина архидьякона Жозасского. Уважаемый звонарь устроен в чисто восточном вкусе, – в этом вы можете убедиться по его куполообразной спине и ногам в виде витых колонн.


Казнь Франсуа Равальяка на Гревской площади. Художник не известен. 1612 г.


Слова студента были встречены новым взрывом хохота, в особенности со стороны молодежи и детей.

Но вот палач топнул ногой, и колесо начало вращаться. Связанный Квазимодо вздрогнул. Появившееся на его уродливом лице выражение тупого недоумения усилило смех толпы.

Вдруг, в ту самую минуту, когда колесо, повернувшись, подставило мэтру Пьера горбатую спину Квазимодо, палач поднял руку с плетью, тонкие ремни с резким свистом прорезали воздух, словно пучок змей, и со всего размаха опустились на плечи несчастного.

Квазимодо подскочил, точно внезапно разбуженный от сна. Он начинал понимать. Он стал корчиться и извиваться под ремнями. Все лицо его судорожно передернулось от неожиданности и боли, но он не издал ни одного звука. Он только дернул головой сначала назад, потом вправо и влево, наконец замотал ею, как бык, ужаленный в бок слепнем.

За первым ударом последовал второй, затем – третий, четвертый, пятый. Колесо вертелось, и удары сыпались градом. Вскоре брызнула кровь и побежала струйками по темной спине горбуна, свистевшая же в воздухе плеть, перед тем как упасть, разбрызгивала капли крови над толпой.

Что же касается Квазимодо, то он снова, по крайней мере по внешности, впал в свою обычную апатию. Вначале он пробовал незаметно разорвать свои узы. Глаз его при этом пылал диким огнем, мускулы напрягались, все тело корчилось. Ремни было растянулись под его отчаянным геркулесовским усилием, но, несмотря на свою ветхость, все-таки с честью выдержали этот могучий напор. Они только слегка трещали, но не лопались.

Квазимодо, очевидно, понял бесполезность своей попытки и более не повторял ее. Вместо тупого равнодушия на его лицо теперь легло выражение глубокого и горького разочарования. Он закрыл свой единственный глаз, опустил голову на грудь и замер.

После этого он больше не шевелился. Казалось, ничто не могло заставить его двинуть хоть одним мускулом: ни кровь, продолжавшая литься по его исполосованной спине, ни удары плетью, сыпавшиеся на него градом, ни ярость палача, возраставшая с каждым ударом, ни резкий свист отвратительных змеевидных ремней.

Наконец, одетый с головы до ног в черное, пристав суда Шатлэ, все время сидевший верхом на черной лошади у подножия столба, протянул свой черный жезл по направлению к песочным часам. Палач мгновенно остановился. Остановилось и колесо. Глаз Квазимодо медленно раскрылся.

Истязание кончилось.

Двое слуг палача обмыли окровавленную спину наказанного, натерли ее какой-то мазью, тотчас же остановившей кровь, и накинули ему на плечи что-то вроде желтой рясы. Тем временем Пьера Тортерю стряхивал на мостовую кровь, которой была пропитана его плеть.

Однако Квазимодо еще не отделался этим. Ему предстояло пробыть на позорном столбе еще тот час, которым мэтр Флориан Барбдьен так справедливо усилил приговор мессира Робера д’Эстувиля, к вящей славе старой, но столь богатой психологическим и физиологическим смыслом игры слов Иоанна Куменского: surdus – absurdus[87].

Песочные часы перевернули и оставили горбуна привязанным к колесу, чтобы удовлетворить правосудие до конца.

Чернь, особенно средневековая, является среди общества тем же, чем ребенок среди своей семьи. Пока народ находится в состоянии первобытного невежества, умственного и нравственного несовершеннолетия, про него можно сказать то же самое, что говорят о детях: «Этот возраст не знает жалости».

Мы уже говорили, что Квазимодо был предметом общей ненависти, имевшей, впрочем, более или менее основательные причины. Едва ли во всей этой толпе, обступавшей позорный столб Гревской площади, был хоть один человек, который не считал бы себя вправе жаловаться на звонаря собора Богоматери. Поэтому его появление на позорном столбе возбудило общую радость, а жестокое истязание, которому он подвергся, и жалкое положение, в котором его оставили после бичевания, не только не возбудили сострадания в толпе, но еще усилили народную ненависть, вооружив ее жалом насмешки.

И вот лишь только были выполнены требования «закона общественного возмездия», как до сих пор еще выражаются носители четырехугольных шапок, настала очередь и тысячеголовой личной мести. Здесь, как в зале суда, больше всех неистовствовали женщины. Они все ненавидели Квазимодо: одни – за его злой нрав, другие – за его уродство. Последние прямо бесновались, глядя на него.

– У, харя антихристова! – визжала одна.

– Чертов всадник на помеле! – голосила другая.

– Ишь ведь, какую рожу корчит! – кричала третья. – Если бы вчерашний праздник был сегодня, этого урода за одну его рожу нужно было бы сделать папой шутов!

– Ах, моя милая! – прошамкала какая-то старуха. – Если он строит такую рожу у позорного столба, то какую же он скорчил бы на виселице?

– Когда же твой большой колокол вдавит тебя в землю? – доносилось с одной стороны.

– И этот-то черт звонит к вечерне? – неслось с другой. – Ах ты, глухарь!.. Кривоглазый урод!.. Горбатое чудовище!

– При одном взгляде на это чучело можно выкинуть без помощи лекарей и аптекарей!

А школьники Жан де Мулен и Робен Пуспен во все горло распевали старинный народный припев:

Une hart —

Pour le pendart!

Un fagot —

Pour le magot![88]

Ругательства, проклятия, оскорбительные замечания, насмешки вместе с хохотом так и сыпались на злополучного горбуна. По временам в него летели и камни.

Квазимодо был глух, но видел очень хорошо, а озлобление толпы выражалось на лицах так же ясно, как и в словах. К тому же удары камнями поясняли ему, что означают взрывы хохота.

Сначала звонарь крепился, но мало-помалу и его терпение, закалившееся под плетью палача, стало колебаться от бесчисленных уколов целой тучи насекомых. Астурийский бык, хладнокровно выдержавший нападение пикадора, приходит в ярость, когда на него накидывается свора собак и бандерильеров.

Сначала Квазимодо обвел толпу угрожающим взглядом. Но так как он был крепко связан, его взгляд не мог отогнать мух, облепивших и сосавших его раны. Он начал рваться из своих уз с такой силой, что старое колесо, к которому он был привязан, колебалось и трещало. Но все это только подливало масла в огонь: насмешки и ругательства толпы усилились.

Убедившись еще раз, что ему не порвать ремней, которыми он был связан, несчастный горбун, как дикий зверь, снова затих. Лишь по временам вздохи бешенства вздымали его уродливую грудь. На лице его не выражалось ни стыда, ни смущения. Он был слишком далек от цивилизации и слишком близок к дикому состоянию, чтобы иметь понятие о стыде. Да и возможно ли при таком уродстве, каким он отличался, быть чувствительным к позору? Но гнев, ненависть и отчаяние постепенно заволакивали его безобразное лицо темной тучей, все более и более сгущавшейся и насыщавшейся электричеством, сверкавшим тысячей молний из глаза циклопа.

Однако эта туча на мгновение просветлела, когда в толпе появился какой-то священник верхом на муле. Лишь только Квазимодо еще издали увидел этого священника, лицо его сразу смягчилось. Гримаса бешенства, еще более усилившая безобразие этого лица, сменилась какой-то странной улыбкой, полной бесконечной нежности, кротости и умиления. По мере приближения священника эта улыбка становилась яснее, теплее и лучезарнее, точно несчастный приветствовал появление своего спасителя. Но в ту минуту, когда мул очутился настолько близко от столба, что всадник мог узнать преступника, всадник опустил глаза, круто повернул своего мула и погнал его обратно. По-видимому, он спешил избавиться от унизительного положения быть узнанным жалким горемыкой, выставленным на общий позор.

Это был архидьякон Клод Фролло.

Туча на лице Квазимодо сгустилась более прежнего; сквозь нее еще мелькала улыбка, но уже улыбка горькая, скорбная, страдальческая.

Время шло. Уже полтора часа мучился Квазимодо на позорном столбе, истерзанный нравственно и физически, служа мишенью издевательств.

Вдруг он снова начал биться на колесе с удвоенной энергией отчаяния; все сооружение так затрещало, что, казалось, готово было разрушиться, и наконец он нарушил молчание, которое до сих пор так упорно хранил.

– Пить! – крикнул он глухим, сиплым, дрожавшим от бешенства голосом, напоминавшим лай разъяренного пса.

Этот вопль страдания, вырвавшийся из глубины измученной груди, вместо того чтобы разжалобить добрых парижан, окружавших столб, только усилил их веселость. Впрочем, эти парижане были нисколько не лучше той шайки бродяг, с которой мы уже познакомили читателя и которая составилась из худших отбросов общества. Если и поднимались голоса вокруг страждущего на колесе, то лишь с тем, чтобы поглумиться над его новым мучением – над жаждой.

Правда, в эту минуту, со своим красным, безобразным лицом, покрытым грязным потом, с блуждающим взором, с покрытыми пеной от бешенства и муки губами и высунутым языком, он был не столько жалок, сколько страшен и отвратителен. Да если бы в толпе и нашлась сострадательная душа, вроде евангельского самаритянина, которая была бы готова подать страдальцу кружку воды, то и она едва ли бы решилась это сделать ввиду того, что считалось унизительным и постыдным даже касаться ногой ступеней позорного столба. А господствующие предрассудки, как известно, сильнее всего.

Тщетно прождав несколько минут, Квазимодо окинул толпу взглядом отчаяния и прохрипел еще более душераздирающим голосом:

– Пить!

В ответ на это снова раздался грубый, злорадный хохот.

– Вот, на, пососи! – крикнул Робен Пуспен, бросив в лицо несчастного грязную тряпку, намоченную в луже. – Получай, подлый глухарь, от своего должника.

Какая-то женщина бросила горбуну в голову камень.

– А вот тебе за то, что ты нас будишь по ночам своим адским трезвоном! – крикнула она.

– Ну что, дружок, – спросил один калека, стараясь ткнуть несчастного своим костылем, – будешь ты теперь насылать на нас порчу с вершины соборных башен?

– На, получай посудину для питья! – крикнул какой-то мастеровой, швырнув горбуну прямо в грудь разбитую кружку. – Моя жена, мимо которой ты прошел, когда она была беременна, из-за тебя родила двухголового ребенка.

– А моя кошка из-за тебя принесла котенка с шестью лапами! – завизжала какая-то старуха и бросила в горбуна черепком.

– Пить! – в третий раз повторил Квазимодо, задыхаясь.

В эту минуту он увидал, как толпа вдруг расступилась и пропустила молодую девушку в странном наряде. Девушка держала в руке баскский бубен и шла в сопровождении белой козы с золотыми рогами.

Глаз Квазимодо засверкал. Горбун узнал в этой девушке ту самую цыганку, которую он пытался похитить в предшествующую ночь и за которую, как он смутно предполагал, его так жестоко наказывали. Но мы знаем, что это предположение было неверно: его наказывали за то, что он был глух и попался в лапы глухого судьи. Квазимодо вообразил, что и цыганка пришла лишь за тем, чтобы отомстить ему и ударить его, как все остальные.

Он видел, как цыганка быстро поднялась по ступеням позорного столба. Он задыхался от гнева и ярости. Он жаждал сокрушить столб. Если бы острый взгляд его глаза мог бы метать молнии, то египтянка была бы превращена в прах раньше, чем она дошла до площадки столба.

Безмолвно приблизившись к Квазимодо, тщетно пытавшемуся увернуться от воображаемого удара, цыганка отвязала от пояса фляжку и с ласковым видом поднесла ее к пересохшим губам страдальца.

Вдруг в его глазу, который до сих пор оставался сухим и воспаленным, выступила крупная слеза и медленно скатилась по его уродливому лицу, выражавшему до того лишь злобу и отчаяние. Быть может, это была первая слеза, пролитая жалким созданием во всю его жизнь.

Пораженный неожиданным поступком цыганки, Квазимодо даже забыл о своей жажде. Эсмеральда нетерпеливо передернула плечами и с улыбкой прижала свою фляжку к зубастому рту Квазимодо. Он жадными глотками стал утолять мучившую его жажду. Осушив фляжку, он вытянул свои почерневшие губы с явным намерением поцеловать красивую руку, оказавшую ему помощь. Но молодая девушка, по-видимому, не совсем ему доверяла и, вспомнив о его вчерашнем дерзком покушении, отдернула руку с испуганным видом ребенка, опасающегося, как бы его не укусил зверь.


«Эсмеральда дает воды Квазимодо. Слеза за каплю воды». Художник – Луи-Оливер Мерсон. 1903 г.

«Она была единственным существом, не пробуждавшим в нем ненависти…»

(Виктор Гюго «Собор Парижской Богоматери»)


Несчастный горбун устремил на нее взгляд, полный упрека и невыразимой печали.

Трогательное зрелище представляла из себя эта прелестная, цветущая и чистая девушка, которая, несмотря на свою слабость, так мужественно явилась на помощь к такому олицетворению уродства, злобы и несчастья. У позорного столба подобное зрелище было величественным.

Даже толпа невольно почувствовала себя тронутой и с криками «Noël! Noël!»[89] стала хлопать в ладоши.

В эту-то минуту затворница из окна своей кельи увидела цыганку на вершине позорного столба и выкрикнула зловещие слова:

– О, будь ты проклята, египтянка, проклята, проклята!

V. Конец рассказа о лепешке

Эсмеральда побледнела и стала спускаться, шатаясь, а голос затворницы продолжал ее преследовать:

– Сходи, сходи, египетская воровка! Тебе опять придется взбираться туда!

– Ну, на затворницу сегодня что-то нашло! – говорили зрители. Больше они ничего не решались сказать, потому что подвижницы не только пользовались уважением в народе, но даже считались святыми. Неудобно затрагивать человека, который день и ночь проводит в молитве.

Между тем срок наказания окончился. Бедного горбуна отвязали от колеса, и толпа стала расходиться.

Магиета тоже направилась домой вместе со своими двумя спутницами. У Большого моста она вдруг остановилась:

– Эсташ, а куда ты девал лепешку?

– Ах, мама, – отвечал ребенок, – пока вы говорили с тетей, которая сидит в башне, ко мне подбежала большая собака и откусила кусок лепешки. Тогда и я откусил.

– Как, бесстыдник, – воскликнула мать, – ты съел всю лепешку?!

– Нет, мама, виновата собака. Я ей говорил, что нельзя есть эту лепешку, а она меня не послушалась. Ну, тогда и я стал есть лепешку.

– Ах, какой ты ужасный ребенок! – с притворно сердитой улыбкой проговорила Магиета. – Представьте себе, Ударда, этот малыш поедает все вишни в нашем садике в Шарльранже. Недаром дедушка говорит, что быть ему капитаном… Смотри ты у меня, Эсташ! В другой раз не спущу!.. Ну а теперь пойдем, гадкий мальчишка!

Книга седьмая