Собор Парижской Богоматери. Париж (сборник) — страница 20 из 27

I. Как опасно доверять свою тайну козе

Прошло несколько недель. Стояли первые дни марта. Солнце, еще не получившее от Дю Барта, этого классического предка перифразы, названия великого герцога светочей, сияло, однако, не менее ярко и радостно. Был один из тех мягких, чудесных весенних дней, которые весь Париж, высыпав на площади и бульвары, празднует, как воскресенья. В эти ясные, теплые, безмятежные дни бывает один час, когда особенно хорош фасад собора Богоматери. Это тот час, когда солнце, уже склонившись к западу, стоит почти против самого собора. Его лучи, становясь все более и более горизонтальными, медленно покидают мостовую площади и поднимаются вдоль заканчивающегося шпилем фасада, освещая множество округленных выпуклостей, приобретающих особенную рельефность, а большая центральная розетка пылает, как глаз циклопа, в котором отражается пламя кузницы.

Был именно этот час.

Напротив собора, освещенного пурпуром заката, на балконе над входом богатого готического дома, стоявшего на углу площади и улицы Парви, весело смеялись и забавлялись несколько молодых девушек. По длинным покрывалам, спускавшимся до земли с их остроконечных, унизанных жемчугом уборов, по тонкому полотну их вышитых сорочек, покрывавших плечи и, согласно тогдашней моде, низко вырезанных спереди, по пышным нижним юбкам, сшитым, вследствие изысканной утонченности, из еще более богатого материала, чем покрывавшие их шелковые, газовые и бархатные верхние юбки, а особенно по белизне их рук, указывавшей на праздный, ленивый образ жизни, – нетрудно было узнать в них богатых, благородных наследниц. Действительно, то были девица Флер де Лис де Гондлорье со своими подругами Дианой де Кристель, Амлоттой де Монмишель, Коломбой де Гайфонтэн и маленькой Шаншеврие. Все девушки принадлежали к аристократическим семьям и собрались у вдовы де Гондлорье по случаю ожидаемого приезда в Париж монсеньора де Боже и его супруги, которым был поручен выбор фрейлин для встречи и сопровождения невесты дофина Маргариты, следовавшей из Фландрии через Пикардию. Все дворяне на тридцать лье вокруг Парижа добивались этой чести для своих дочерей, и многие уже привезли или прислали их в Париж. Родители поручили их покровительству почтенной госпожи Алоизы де Гондлорье, вдовы бывшего начальника королевских стрелков, жившей со своей единственной дочерью в собственном доме на площади против собора Богоматери.

С балкона, на котором находились молодые девушки, можно было пройти в комнату, обтянутую роскошной фландрской кожей коричневого цвета с золотыми тиснеными разводами. Расположенные параллельно балки потолка веселили взгляд разнообразными разрисованными и золочеными резными фигурами. Затейливые шкатулки отливали драгоценной эмалью, фаянсовая кабанья голова украшала великолепный поставец, две ступеньки которого указывали на то, что хозяйка была женой или вдовой дворянина, имевшего свое знамя. В глубине комнаты, у высокого камина, украшенного сверху донизу гербами, в богатом, обитом красным бархатом кресле сидела сама госпожа де Гондлорье, пятидесятипятилетний возраст которой можно было угадать как по лицу, так и по одежде.

Возле нее стоял молодой человек довольно горделивой осанки, хотя несколько фатоватый и самодовольный, – один из тех красавчиков, которые возбуждают единодушное восхищение женщин, а людей серьезных и физиономистов заставляют пожимать плечами. На молодом человеке был блестящий мундир капитана королевских стрелков, настолько походивший на наряд Юпитера, уже описанный нами в первой книге нашего рассказа, что мы можем избавить нашего читателя от вторичного его описания.

Девицы сидели частью в комнате, частью на балконе, кто на четырехугольных, обитых утрехтским бархатом табуретах с золотыми кистями, кто на дубовых скамеечках, украшенных резными цветами и фигурами. У каждой на коленях лежал край большого вышивания, над которым они все работали сообща и добрая половина которого лежала на полу.

Они разговаривали между собой, понизив голос и хихикая, как всегда бывает, когда среди молодых девушек находится молодой человек. Молодой же человек, присутствия которого было достаточно, чтобы пробудить самолюбие всех этих женщин, по-видимому, мало замечал их, в то время как красавицы девушки наперебой старались обратить на себя его внимание. Он чистил пряжку своего пояса замшевой перчаткой и, казалось, был всецело поглощен этим занятием.

По временам старая дама обращалась к нему шепотом, и он почтительно отвечал ей с натянутой, неловкой любезностью. По улыбкам, знакам и взглядам, которые госпожа Алоиза, говоря с капитаном, бросала на свою дочь, Флер де Лис, нетрудно было догадаться, что речь шла о состоявшемся сватовстве и, по-видимому, близкой свадьбе молодого человека и Флер де Лис. По холодности же офицера легко было догадаться, что с его стороны, по крайней мере, не было и речи о любви. Во всей его мине сказывались натянутость и равнодушие, которое наш теперешний гарнизонный офицер выразил бы словами: «Вот так скучища!»

Но госпожа Алоиза, влюбленная в свою дочь, как подобает нежной матери, не замечала равнодушия офицера и изо всех сил старалась шепотом обратить его внимание на то бесконечное совершенство, с каким Флер де Лис втыкала иголку или разматывала шерсть.

– Да взгляните же на нее, кузен, – говорила старушка, дергая молодого человека за рукав, чтобы он наклонился к ней ухом. – Вот она нагибается.

– Да, в самом деле, – подтверждал молодой человек и снова погружался в свое ледяное рассеянное молчание.


Собор Парижской Богоматери весной. 1890-е гг.

«Будьте человеком прежде всего и больше всего. Не бойтесь слишком отяготить себя гуманностью»

(Виктор Гюго)


Через минуту ему снова приходилось наклоняться, и госпожа Алоиза говорила:

– Видали ли вы лицо оживленнее и приветливее, чем у вашей нареченной? Видали ли цвет лица нежнее и волосы светлее? А как хороши ее руки! А шейка? Не напоминает ли она вам своей гибкостью шею лебедя? Как я минутами завидую вам! Как вы счастливы, противный вы кутила! Разве не очаровательна моя Флер де Лис и разве вы не влюблены в нее без памяти?

– Несомненно! – отвечал тот, думая совсем о другом.

– Да поговорите же вы с ней, – вдруг сказала госпожа Алоиза, толкая его в плечо. – Вы стали очень робки.

Смеем уверить читателя, что робость не была ни добродетелью, ни пороком молодого человека. Однако он попытался исполнить это требование.

– Прекрасная кузина, – сказал он, подходя к Флер де Лис, – каков сюжет вашего вышивания?

– Прекрасный кузен, – отвечала Флер де Лис с легкой досадой, – я уже три раза говорила вам: это грот Нептуна.

Очевидно, Флер де Лис гораздо яснее, чем мать, видела холодность и рассеянность молодого человека. Он почувствовал, что ему необходимо сказать хотя бы несколько слов.

– Для кого же предназначается вся эта мифология? – спросил он.

– Для аббатства Сент-Антуан-де-Шан, – отвечала Флер де Лис, не поднимая глаз.

Капитан приподнял угол вышивки.

– Кого же должен изображать этот толстый жандарм, который, надув щеки, дует в трубу, прекрасная кузина?

– Это Тритон, – отвечала она.

В коротких ответах Флер де Лис звучало неудовольствие. Молодой человек видел, что ему придется сказать ей что-нибудь на ухо: пошлость, любезность – все равно! Он нагнулся, но не мог найти в своем воображении ничего более нежного или задушевного, чем следующие слова:

– Почему ваша матушка постоянно носит робу, украшенную гербами, как наши бабушки времен Карла Седьмого? Скажите ей, прелестная кузина, что теперь это уже не в моде. Петли и лавры ее герба, вышитые на платье, придают ей вид ходячего камина. Теперь уже не принято восседать на своих знаменах, клянусь вам!

Флер де Лис с упреком подняла на него свои прекрасные глаза.

– Больше вам не в чем поклясться мне? – проговорила она шепотом.

Между тем простодушная госпожа Алоиза, восхищенная тем, что они так близко наклонились друг к другу и шепчутся, говорила, играя застежками своего часослова:

– Трогательная картина любви!

Капитан, приходя все больше в замешательство, опять вернулся к вышиванию.

– Право, прелестная работа! – воскликнул он. При этом замечании Коломба де Гайфонтэн, другая блондинка с нежным цветом лица, в платье из голубого шелка, плотно застегнутом до самого горла, решилась вставить свое слово, обращаясь к Флер де Лис, но надеясь, что ей ответит красивый капитан:

– Милая Гондлорье, видели вы вышивки в особняке ла Рош-Гюон?

– Это тот самый особняк, в ограде которого находится садик луврской белошвейки? – спросила, смеясь, Диана де Кристель, которая смеялась при каждом удобном случае, чтобы показать свои прекрасные зубы.

– И где еще стоит эта большая старинная башня, оставшаяся от прежней парижской стены? – прибавила Амлотта де Монмишель, хорошенькая, свеженькая, кудрявая брюнетка, имевшая привычку вздыхать так же, как ее подруга смеяться, сама не зная почему.

– Вы, вероятно, говорите об особняке, принадлежавшем господину де Беквиллю при Карле Шестом, милая Коломба? – спросила госпожа Алоиза. – Правда, там есть прекрасные тканые обои.

– Карл Шестой! Карл Шестой! – бормотал капитан, закручивая ус. – Боже мой, какую старину помнит почтенная дама!

Мадам Гондлорье продолжала:

– Действительно, прекрасные. Такая чудная работа, что считается единственной в своем роде!

В эту минуту Беранжера де Шаншеврие, стройная семилетняя девочка, смотревшая на площадь через узорчатую решетку балкона, позвала:

– Крестная Флер де Лис! Смотри-ка, какая хорошенькая танцовщица пляшет там, на улице, и бьет в бубен! А кругом на нее все так и смотрят!

Действительно, с улицы доносился громкий звон бубна.

– Какая-нибудь цыганка, – отвечала Флер де Лис, небрежно поворачивая голову в сторону площади.

– Посмотрим! Посмотрим! – закричали ее резвые подруги.

Все бросились к решетке балкона, между тем как Флер де Лис, озабоченная холодностью своего жениха, последовала за ними медленно, а сам жених, вырученный этим случаем, положившим конец натянутому разговору, возвратился в глубину комнаты с чувством облегчения, как солдат, сменившийся с караула. Одно время ему нравилось ухаживать за прелестной Флер де Лис, но мало-помалу это стало ему надоедать, а теперь близость их предстоящего брака охлаждала его с каждым днем все больше. Впрочем, он от природы отличался непостоянством, да вдобавок обладал еще и несколько грубым вкусом. Несмотря на свое высокое происхождение, он приобрел на военной службе солдатские замашки. Ему были по душе таверны и кутежи. Он чувствовал себя хорошо только там, где раздавались грубые остроты, где можно было отпускать казарменные любезности, где красота была доступна и успех легок. А между тем в семье ему дали некоторое воспитание и привили известные манеры; но он слишком рано попал в казарму, слишком рано начал жить, и с каждым днем дворянский лоск все более стирался от грубого трения его военной перевязи. Бывая время от времени из уважения, еще не вполне угасшего в нем, у Флер де Лис, он чувствовал себя вдвойне стесненным. Во-первых, потому, что, растеряв свою любовь в различных похождениях, он сохранил очень мало для своей невесты, а во-вторых, он постоянно боялся, чтобы среди всех этих затянутых, чопорных красавиц с его языка, привыкшего к ругательствам, не сорвалось бы какое-нибудь крепкое словцо. Можно себе представить, каково было бы впечатление!

Впрочем, все это сочеталось у него с большой претензией на изящество, с щегольством и красивой наружностью. Пусть читатель соединит все это, как ему будет угодно. Я только историк.

Так он стоял несколько минут молча, точно в раздумье, прислонясь к резному наличнику камина, как вдруг Флер де Лис, повернув голову, обратилась к нему с вопросом. Ведь, по правде говоря, разговаривать с ним холодно бедной девушке было очень трудно.

– Вы, кажется, говорили мне, прекрасный кузен, о какой-то цыганочке, которую вы спасли от целой шайки жуликов два месяца тому назад, объезжая с патрулем город?

– Как будто говорил, прекрасная кузина, – отвечал капитан.

– Не она ли пляшет там, на площади? Посмотрите, не узнаете ли вы ее, кузен Феб?

В этом кратком приглашении подойти и в обращении по имени явно сквозило желание примириться. Капитан Феб де Шатопер – читатель, вероятно, уже с начала главы узнал его – медленно направился к балкону.

– Посмотрите на эту девочку, – обратилась к Фебу Флер де Лис, нежно беря его под руку, – не ваша ли это цыганочка?

Феб взглянул и сказал:

– Да. Я узнаю ее козу.

– Ах, в самом деле, какая прелестная козочка! – воскликнула Амлотта, всплеснув руками от восхищения.

– А что, ее рожки из настоящего золота? – спросила Беранжера.

Мадам Алоиза заметила, не вставая с кресла:

– Не одна ли это из тех цыганок, которые в прошлом году вошли в Париж через Жибарские ворота?

– Матушка, теперь эти ворота называются Адскими воротами, – кротко заметила Флер де Лис.

Мадемуазель де Гондлорье знала, как коробят капитана устарелые выражения ее матери. Действительно, он усмехался, повторяя сквозь зубы:

– Жибарские ворота! Жибарские! Все воспоминания о короле Карле Шестом!

– Крестная, – позвала Беранжера, чьи все время бегавшие глазки вдруг устремились к верхушке собора Богоматери, – какой это там, наверху, человек в черном?

Все девушки посмотрели вверх. Действительно, на верхнюю балюстраду северной башни, выходившей на Гревскую площадь, облокотился человек. Это был священник. Ясно видны были его одежда и лицо, подпертое обеими руками. Он стоял неподвижно, как статуя, устремив пристальный взгляд на площадь. В его позе было что-то напоминающее неподвижность коршуна, заметившего воробьиное гнездо и смотрящего на него.

– Это жозасский архидьякон, – сказала Флер де Лис.

– Хорошее у вас зрение, если вы узнали его отсюда, – заметила Гайфонтэн.

– Как он смотрит на плясунью! – заметила Диана де Кристель.

– Беда цыганочке! – сказала Флер де Лис. – Он не любит ее родины – Египта.

– Жаль, что этот человек так смотрит на нее, – прибавила Амлотта де Монмишель. – Она танцует восхитительно…

– Прекрасный кузен Феб, – вдруг обратилась к молодому человеку Флер де Лис, – так как вы знаете эту цыганочку, то сделайте ей знак, чтобы она подошла сюда. Это бы нас позабавило.

– Да, да! – хором воскликнули остальные девушки, хлопая в ладоши.

– Это безумие, – возразил Феб. – Она, наверное, уже забыла меня, и я даже не знаю ее имени. Однако, если вы желаете, сударыни, то я попытаюсь.

И, перегнувшись через балюстраду балкона, он закричал:

– Эй, цыганка!

Плясунья в эту минуту не била в бубен. Она обернулась в ту сторону, откуда послышался голос, устремила на Феба блестящие глаза и замерла на месте.

– Сюда! – он жестом позвал цыганку.

Молодая девушка еще раз взглянула на него, затем вся вспыхнула и, взяв тамбурин под мышку, направилась мимо изумленных зрителей к двери дома, откуда ее звали. Она шла медленно, качаясь, с помутившимся взглядом птички, очарованной змеей.

Минуту спустя шитая портьера приподнялась, и на пороге появилась цыганка, раскрасневшаяся, смущенная, запыхавшаяся, опустив глаза, не смея ступить ни шагу дальше.

Беранжера захлопала в ладоши.

Между тем плясунья стояла неподвижно на пороге. Ее появление произвело странное впечатление на группу молодых девушек. Всех их, несомненно, одушевляло бессознательное желание нравиться красивому офицеру, все их кокетство имело в виду блестящий мундир, и с момента его появления между ними началось тайное, глухое соревнование, в котором они сами едва ли отдавали себе отчет, но которое поминутно сквозило во всех их жестах и словах. Но так как они все были приблизительно одинаково красивы, то боролись они одинаковым оружием, и каждая могла надеяться на победу.

Появление цыганки сразу нарушило это равновесие. Девушка отличалась такой редкой красотой, что, как только она появилась на пороге, всем показалось, что она распространяет какой-то особый свет. В этой тесной комнате, в темной раме драпировок и резьбы, она была несравненно прекраснее и блистательнее, чем на площади. Она походила на факел, который внесли со света в тень. Благородные девицы были ослеплены. Каждая почувствовала себя как бы оскорбленной в своей красоте. И тут же, не обменявшись между собой ни словом, они – да извинит нам читатель это выражение – переменили фронт. Они прекрасно поняли друг друга. Женщины инстинктивно понимают друг друга быстрее, чем мужчины. Перед ними явилась соперница – все это почувствовали и все сомкнулись. Достаточно одной капли вина, чтоб окрасить целый стакан воды, а чтоб испортить настроение целому собранию хорошеньких женщин, достаточно появления женщины еще более хорошенькой, – особенно когда в обществе есть мужчина.

Поэтому цыганке был оказан ледяной прием. Девицы окинули ее взглядом с головы до ног, потом переглянулись, – и все было сказано. Они поняли друг друга. Между тем цыганка ждала, чтоб с ней заговорили. Она была так взволнована, что не смела поднять глаз.

Капитан первый прервал молчание.

– Честное слово, – заговорил он с крайне фатоватым видом, – прехорошенькая! Как ваше мнение, прекрасная кузина?

Это замечание, которое более деликатный человек сделал бы, по крайней мере, не так громко, не могло способствовать тому, чтобы уменьшить ревнивое чувство женщин, рассматривавших цыганку.

Флер де Лис ответила кузену с гримаской притворного пренебрежения:

– Недурна!

Остальные шептались.

Наконец госпожа Алоиза, приревновавшая цыганку не меньше других, но, конечно, не за себя, а за дочь, обратилась к плясунье:

– Подойди сюда, девочка.

– Подойди сюда, девочка! – с комической важностью повторила Беранжера, ростом не доходившая до талии цыганки.

Девушка подошла к благородной даме.

– Красавица, я не знаю, окажусь ли я настолько счастлив, что ты узнаешь меня… – высокопарно начал Феб, подходя.

Она прервала его, подняв на него бесконечно кроткий взгляд, и проговорила с улыбкой:

– Конечно!

– У нее хорошая память, – заметила Флер де Лис.

– Как ты, однако, быстро убежала тогда, – продолжал Феб. – Разве я такой страшный?

– Ах, нет, – ответила цыганка.

В этом «ах, нет» и в этом «конечно» было нечто неизъяснимое, что оскорбило Флер де Лис.

– А вместо себя, красавица, ты оставила мне какого-то горбатого кривого урода, кажется, епископского звонаря, – продолжал капитан, язык которого развязался в разговоре с девушкой из простонародья. – Мне говорили, что он побочный сын архидьякона и по природе своей черт. У него смешное имя, что-то вроде Великой пятницы, Вербного воскресенья или Заговенья. Одним словом – название какого-то праздника, когда трезвонят в колокола! И он позволил себе похитить тебя, будто ты создана для пономарей… Это слишком! Чего нужно было от тебя этому дикому коту? А? Скажи-ка!

– Не знаю, – ответила она.

– Представьте себе, какая дерзость! Звонарь похищает девушку, как какой-нибудь виконт! Мужик охотится за дворянской дичью! Это неслыханно. Впрочем, он дорого поплатился за это. Мэтр Пьера Тортерю – мастер своего дела! И я должен тебе сказать, – если это может доставить тебе удовольствие, – что он здорово обработал шкуру твоего звонаря.

– Бедный! – сказала цыганка, в памяти которой эти слова вызвали воспоминание о сцене у позорного столба.

Капитан разразился смехом:

– Ах, черт возьми! Тут сожаление так же у места, как султан из перьев на хвосте у свиньи! Пусть мне раздует брюхо, как самому Папе, если…

Он осекся:

– Извините, сударыни. Я, кажется, чуть было не сказал глупости.

– Фи, сударь, – сказала Гайфонтэн.

– Он говорит с этой цыганкой на понятном ей языке! – добавила вполголоса Флер де Лис, досада которой возрастала с каждой минутой.

Это чувство, конечно, не уменьшилось, когда она увидела, как капитан, довольный цыганкой, а еще больше самим собой, повернулся на каблуках, повторяя со своей грубой и простодушной солдатской любезностью:

– Красавица, черт побери!

– Костюм у нее довольно неприличный, – заметила Диана де Кристель, улыбаясь, чтобы показать свои прекрасные зубки.

Это замечание было лучом света для всех остальных. Оно указало на уязвимую сторону цыганки. Не имея возможности придраться к ее красоте, девицы набросились на ее наряд.

– Да, правда, милая, – вмешалась Амлотта де Монмишель, – как это ты решаешься показываться на улицу без косынки и шемизетки?

– И юбка так коротка, что совестно смотреть, – сказала Гайфонтэн.

– Тебя, моя милая, за твой золотой пояс заберет городская стража, – довольно язвительно вставила Флер де Лис.

– Девочка, девочка, если бы ты прикрывала руки рукавами, они бы у тебя не так загорели, – продолжала с неумолимой усмешкой Диана.

Эта группа молодых красавиц, скользивших и извивавшихся по-змеиному вокруг уличной плясуньи, жаливших ее острыми и ядовитыми язычками, представляла зрелище, достойное более умного наблюдателя, чем Феб. Красавицы были грациозны и злы. Они злобно разбирали этот убогий фантастический наряд из блесток и пестрых тряпок, и смеху, насмешкам, унижениям не было конца. Сарказмы, сопровождаемые высокомерным состраданием и злобными взглядами, сыпались дождем. Красавицы напоминали молодых римских патрицианок, забавлявшихся тем, что втыкали булавки в грудь красивой невольницы. Их можно было сравнить со сворой гончих, с раздутыми ноздрями и разгоревшимися глазами окруживших бедную лесную лань, растерзать которую им запрещает взгляд хозяина.

И что значила в конце концов эта жалкая уличная плясунья перед знатными девицами! Они, казалось, даже забыли о ее присутствии и говорили о ней громко, как о вещи довольно красивой, но неопрятной и презренной.

Цыганка не была нечувствительна к этим булавочным уколам. По временам краска стыда заливала ее лицо, и в глазах сверкал гнев. Презрительное слово, казалось, было готово сорваться с ее губ, и она делала гримаску, уже знакомую читателю. Однако она молчала и стояла неподвижно, устремив на Феба покорный, грустный и кроткий взгляд. В этом взгляде сквозили счастье и нежность. Можно было подумать, что она сдерживается, боясь, чтобы ее не прогнали.

Феб же смеялся, принимая сторону цыганки, со смесью сострадания и нахальства.

– Ты их не слушай, милая, – повторял он, позванивая своими золотыми шпорами. – Правда, твой наряд несколько странен и не вполне приличен, но это ничего не значит для такой красотки, как ты.

– Боже мой! – воскликнула блондинка Гайфонтэн, вытягивая с горькой усмешкой свою лебединую шейку. – Как легко королевские стрелки воспламеняются от прекрасных цыганских глаз!

– Что же тут особенного? – спросил Феб.

При этом ответе, небрежно брошенном капитаном, как бросают камень, даже не заботясь взглянуть, куда он упадет, Коломба засмеялась, так же, как засмеялись Диана, Амлотта и Флер де Лис, у которой, впрочем, на глаза навернулись слезы.

Цыганка, опустившая взгляд при замечании Коломбы де Гайфонтэн, подняла глаза и, вся сияющая и гордая, взглянула на Феба. Она была очень красива в эту минуту.

Хозяйка, наблюдавшая за этой сценой, чувствовала себя, сама не зная почему, оскорбленной.

– Пресвятая Дева! – вдруг закричала она. – Что это там шевелится, у моих ног! Ах ты, противное животное!

То была коза, прибежавшая отыскивать свою госпожу. Пытаясь пробраться к ней, она запуталась в бесчисленных складках платья благородной дамы, сидевшей в кресле.

Внимание было отвлечено. Цыганка, не говоря ни слова, высвободила козу.

– Ах, это козочка с золочеными копытцами! – воскликнула Беранжера, прыгая от восторга.

Цыганка опустилась на колени и прижалась щекой к голове ласкавшейся к ней козочки, словно прося у нее прощения за то, что покинула ее.

Диана между тем нагнулась к уху Коломбы:

– Ах, боже мой! Как это я прежде ее не узнала: ведь это цыганка с козой! Говорят, она колдунья, и ее коза умеет выделывать удивительные штуки.

– Ну, так пусть коза нас позабавит и покажет нам какое-нибудь чудо! – сказала Коломба.

Диана и Коломба живо обернулись к цыганке.

– Милая, заставь свою козу показать нам чудо.

– Я не понимаю вас, – отвечала плясунья.

– Чудо, волшебство… ну вообще, – колдовство.

– Не знаю… – И она начала ласкать хорошенькое животное, повторяя: – Джали! Джали!

В эту минуту Флер де Лис заметила вышитый кожаный мешочек, висевший на шее козы.

– Что это такое? – спросила она цыганку.

Цыганка подняла на нее свои большие глаза и отвечала серьезно:

– Это моя тайна.

«Хотела бы я знать, что у тебя за тайны», – подумала Флер де Лис.

Между тем хозяйка встала с недовольным видом.

– Однако, моя милая, если ты со своей козой не можешь нам проплясать что-нибудь, то что вам здесь делать?

Цыганка, не отвечая, медленно направилась к двери. Но чем ближе она подходила к порогу, тем медленнее становился ее шаг, как будто ее удерживал невидимый магнит. Вдруг она обратила полные слез глаза на Феба и остановилась.


«Страж». Художник – Шарль Мерион. 1853 г.


– Клянусь Богом! – вскричал капитан. – Разве можно так отпустить ее! Вернись и пропляши нам что-нибудь. Кстати, красотка, как тебя зовут?

– Эсмеральда, – отвечала плясунья, не сводя глаз с офицера.

При этом странном имени девицы покатились со смеху.

– Вот так имя для девушки! – воскликнула Диана.

– Сами видите, что она колдунья, – пояснила Амлотта.

– Одно могу сказать, моя милая: не у святой купели твои родители дали тебе это имя, – торжественно заявила госпожа Алоиза.

Между тем не замеченная никем Беранжера успела кусочком марципана приманить козу в уголок, и они мгновенно подружились. Любопытная девочка отвязала мешочек, висевший на шее козы, открыла его и высыпала содержимое на ковер. Там оказалась азбука, каждая буква которой была написана на отдельной дощечке. Едва успев высыпать эти игрушки на пол, девочка с изумлением увидела, что коза стала своей золоченой ножкой отбирать буквы и размещать их, тихонько подталкивая, в известном порядке. Вероятно, это было одно из «чудес», известных животному. Через минуту составилось слово, по-видимому хорошо ей знакомое, и Беранжера, в восторге всплеснув руками, объявила:

– Крестная Флер де Лис, посмотрите, что сделала коза.

Флер де Лис поспешно подошла и вздрогнула: буквы, размещенные на полу, составляли слово:

«ФЕБ»

– Это написала коза? – спросила молодая девушка изменившимся голосом.

– Да, крестная! – отвечала Беранжера.

Сомнение было невозможно: девочка не умела писать.

«Так вот ее тайна!» – подумала Флер де Лис.

Между тем на крик девочки подбежали все – и мать, и девицы, и цыганка, и офицер.

Цыганка увидала, какую глупость совершила ее коза. Она вспыхнула, затем побледнела и вся дрожала, как уличенная в преступлении, стоя перед капитаном. Он же смотрел на нее с улыбкой удивления и самодовольства.

– Феб, – изумленно шептали девицы, – это имя капитана.

– У тебя превосходная память! – заметила Флер де Лис цыганке, замершей на месте, и разразилась рыданиями. – О! – повторяла она горестно, закрывая лицо прекрасными руками. – Она – колдунья!

А другой, еще более горький голос шептал ей: «Она – соперница!»

Флер де Лис упала в обморок.

– Дочь моя! Дочь моя! – кричала испуганная мать. – Убирайся прочь, проклятая цыганка!

Эсмеральда в мгновение ока собрала злополучные буквы, сделала знак Джали и вышла в одну дверь, между тем как Флер де Лис выносили в другую.

Оставшись один, капитан Феб, поколебавшись с минуту, в какую дверь ему направиться, пошел за цыганкой.

II. Священник и философ не одно и то же

Священник, которого молодые девушки увидали на северной башне и который так внимательно следил, перегнувшись через перила, за пляской цыганки, был действительно архидьякон Клод Фролло.

Читатель не забыл, вероятно, таинственной кельи, которую архидьякон устроил себе в этой башне. (Между прочим, я не знаю, не та ли эта самая келья, внутренность которой и теперь можно видеть через четырехугольное окошечко, проделанное на высоте человеческого роста с восточной стороны платформы, служащей основанием для башен собора. Теперь это не что иное, как пустая полуразрушенная нора, плохо выштукатуренные стены которой местами «украшены» плохими пожелтевшими изображениями фасадов различных соборов. Я думаю, что там гнездятся летучие мыши и пауки, и, следовательно, ведется двойная истребительная война против мух.)

Ежедневно, за час до захода солнца, архидьякон поднимался по лестнице на башню и запирался в этой келье, где иногда проводил целые ночи. На этот раз, добравшись до низенькой двери своего убежища, вставляя в замок замысловатый ключ, который он всегда носил в сумке, висевшей у него на поясе, он услыхал звук бубна и кастаньет. Звук доносился с площади перед собором. Келья, как мы уже говорили, имела только одно окошечко, выходившее на крышу собора. Клод Фролло быстро выдернул ключ и через минуту стоял уже на вершине башни в угрюмой, сосредоточенной позе, в которой его заметили молодые девицы.

Он стоял там, серьезный, неподвижный, весь поглощенный одним зрелищем и одной мыслью. У его ног лежал Париж с тысячами шпилей своих зданий и горизонтом, затянутым мягкими очертаниями холмов, с рекой, извивающейся под мостами, и улицами, кишащими народом, облаками дыма и массами нагроможденных, как горы, одна на другую крыш, словно наступающих со всех сторон на собор. Но во всем этом городе внимание священника привлекал один только уголок – площадь перед собором. Среди всей этой толпы он видел одно только лицо – лицо цыганки.

Трудно было бы определить, что выражал этот взгляд и какое чувство заставляло его гореть таким огнем. Взгляд был неподвижен и вместе с тем исполнен смятения и тревоги. Судя по неподвижности всего тела, по которому лишь изредка пробегал невольный трепет, подобный содроганию дерева, колеблемого ветром, по застывшим локтям, казавшимся изваянными из мрамора, как те перила, на которые они опирались, по неподвижной улыбке, исказившей лицо, – можно было подумать, что в Клоде Фролло оставались живыми одни только глаза.

Цыганка плясала. Она вертела свой бубен на кончике пальца и подбрасывала его в воздух, танцуя провансальскую сарабанду. Проворная, легкая, радостная, она не чувствовала тяжести страшного взгляда, тяготевшего отвесно над ее головой.

Толпа теснилась вокруг нее. По временам человек в желтом с красным казакине расширял круг, а затем снова усаживался на стул в нескольких шагах от танцовщицы и клал голову козы себе на колени.

Этот человек был, по-видимому, спутником цыганки. Клод Фролло с высоты, на которой он находился, не мог различить черт его лица.

С той минуты, как архидьякон заметил этого человека, внимание его, казалось, раздвоилось между плясуньей и им, и лицо его становилось все мрачнее.

Вдруг он выпрямился, и по всему его телу пробежала дрожь.

– Что это за человек? – проговорил он сквозь зубы. – Она всегда ходила одна.

И, скрывшись под извилистым сводом винтовой лестницы, он спустился вниз.

Проходя мимо полуотворенной двери помещения для колоколов, он увидел нечто, поразившее его. Квазимодо, высунувшись в отверстие под одним из шиферных навесов, похожих на жалюзи, тоже смотрел на площадь. Он так ушел в свое созерцание, что не заметил, как его приемный отец прошел мимо. В его единственном глазу было странное выражение. В нем светились восторг и умиление.

– Вот странно, – бормотал Клод, – неужели он так смотрит на цыганку?

Клод продолжал задумчиво спускаться и через несколько минут вышел через дверь у подножия башни на площадь.

– Куда же девалась цыганка? – спросил он, вмешиваясь в группу зрителей, собравшихся на звук бубна.

– Не знаю, – ответил один из стоявших рядом с ним, – она куда-то исчезла. Кажется, пошла плясать в тот дом, напротив. Ее позвали оттуда.

Вместо цыганки на том же ковре, арабески которого минуту тому назад исчезали под капризными узорами пляски, архидьякон увидал только человека в красном с желтым казакине. Завладев вниманием зрителей, человек этот обходил круг, подперши бока руками, закинув голову, вытянув шею, побагровев и держа в зубах стул. К стулу была привязана кошка, взятая напрокат у живущей поблизости женщины и отчаянно мяукавшая со страху.

– Пресвятая Богородица, как попал сюда мэтр Пьер Гренгуар! – воскликнул архидьякон, когда фигляр, с которого пот катился градом, прошел мимо него со своей пирамидой из стула и кошки.

Строгий голос так поразил беднягу, что все его сооружение потеряло равновесие и стул с кошкой при отчаянных криках ушибленных полетел на головы зрителей.

Очень вероятно, что Пьеру Гренгуару – то был действительно он – пришлось бы дорого поплатиться перед хозяйкой кошки и перед всеми ушибленными или исцарапанными, если бы он не воспользовался смятением, чтобы скрыться в церкви, куда Клод Фролло знаком пригласил его следовать за собой.

В соборе было пусто и темно, и лампады в приделах светились, как звездочки среди мрака, уже наполнившего своды. Только большая розетка фасада, на разноцветные стекла которой падали косые лучи солнца, сверкала в темноте игрой самоцветных камней, отбрасывая ослепительный спектр на противоположную стену.

Сделав несколько шагов, достопочтенный Клод прислонился к колонне и пристально взглянул на Гренгуара. Взгляд его был не тот, которого боялся Гренгуар, устыдившийся, что такое почтенное и ученое лицо встретило его в наряде фигляра. Во взгляде священника не было ни насмешки, ни иронии; он был серьезен, спокоен и проницателен. Архидьякон первый нарушил молчание:

– Послушайте, мэтр Пьер, вы должны объяснить мне многое. Во-первых, что это значит, что вас не было видно целых два месяца, а теперь вы появляетесь на перекрестке и, нечего сказать, в чудесном наряде: одна сторона желтая, другая – красная, словно кодебекское яблоко!

– Мессир, – жалобно заговорил Гренгуар, – это действительно очень странный наряд, и он стесняет меня больше, чем стеснила бы кошку тыква, надетая ей на голову. Я чувствую, что поступаю очень глупо, подвергая господ сержантов городской стражи риску нанести удар по плечевой кости философа-пифагорейца, обрядившегося в этот казакин. Но что делать, почтенный учитель! Виноват во всем мой старый кафтан, предательски покинувший меня в начале зимы под предлогом, что он превращается в клочья и что ему пора отдохнуть в корзине тряпичника. Что делать? Цивилизация еще не достигла той степени, при которой можно было бы ходить нагишом, как мечтал старик Диоген. Прибавьте к этому, что дул холодный ветер и что в январе мудрено пытаться ввести подобное усовершенствование в жизнь человечества. Подвернулся этот казакин. Я его взял и бросил свой черный подрясник, бывший далеко не достаточно герметическим для такого герметика, как я. И вот вы видите меня в наряде гистриона, как это было с блаженным Генезием. Что делать? Бывают такие темные полосы в жизни людской. Ведь пришлось же Аполлону пасти свиней у Адмета.

– Нечего сказать, славное вы избрали себе ремесло! – продолжал архидьякон.

– Совершенно согласен, что лучше философствовать или заниматься поэзией, раздувать пламя в алхимическом горне или доставать его с неба, чем носить кошек на подставке. И вот, когда вы окликнули меня, я почувствовал себя в таком же глупом положении, как осел перед вертелом. Но как быть, почтенный учитель? Надо чем-нибудь перебиваться со дня на день, и самый превосходный александрийский стих не заменит зубам куска сыра бри. Как вам известно, я сочинил для принцессы Маргариты Фландрской свадебную песнь, и город не платит мне за нее под предлогом, что эта песнь – далеко не лучшее произведение в своем роде, – как будто за четыре экю можно дать трагедию Софокла! Стало быть, мне грозила голодная смерть. К счастью, в челюстях у меня оказалась порядочная сила, и я сказал им: «Показывайте фокусы, в которых проявилась бы ваша сила, и кормите сами себя – ale te ipsam». Шайка оборванцев, с которыми я свел дружбу, выучила меня разным атлетическим штукам, и теперь я каждый вечер преподношу моим зубам тот хлеб, который они заработали в поте лица моего. Конечно, concedo, – я согласен, что это весьма печальное применение моих умственных способностей и что человек не для того создан, чтобы бить в бубен и носить в зубах стулья. Но, уважаемый учитель, недостаточно жить, надо как-нибудь суметь сохранить свою жизнь.

Достопочтенный Клод слушал молча. Вдруг взгляд его впавших глаз принял такое проницательное, дальновидное выражение, что Гренгуару показалось, что этот взгляд проник в сокровенные тайники его души.

– Все это прекрасно, мэтр Пьер, но как же вы очутились в обществе этой плясуньи-цыганки?

– Очень просто: она моя жена, а я ее муж, – отвечал Гренгуар.

В мрачных глазах священника вспыхнул зловещий огонь.

– Ты осмелился сделать это, негодяй! – закричал Клод, яростно хватая Гренгуара за руку. – Неужели Бог тебя совсем оставил, что ты осмелился коснуться этой девушки?

– Если это вас тревожит, монсеньор, то клянусь вам спасением моей души, что я ни разу не прикоснулся к ней, – дрожа всем телом, заявил Гренгуар.

– Что же ты болтаешь о муже и жене? – спросил священник.

Гренгуар поспешил коротко рассказать ему обо всем, что уже известно читателю, – обо всем случившемся с ним на Дворе чудес и о своем венчании разбитой кружкой. По-видимому, это венчание не имело дальнейших последствий, и цыганка каждый вечер ускользала от него, как в первую ночь.

– Это неприятно, – заключил свой рассказ Гренгуар. – Но беда в том, что я, кажется, имел несчастье жениться на девственнице.

– Что вы хотите этим сказать? – спросил архидьякон, мало-помалу успокоившийся в продолжение рассказа.

– Это довольно трудно объяснить, – отвечал поэт. – Тут дело в суеверии. Моя жена, как мне сказал старый бродяга, которого у нас называют герцогом египетским, подкинута или потеряна своими родными, – впрочем, это одно и то же. Она носит на шее ладанку, которая, как уверяют, поможет ей со временем отыскать родных, но которая утратит свою силу, если девушка утратит свою чистоту. Из этого следует, что мы оба живем как нельзя более добродетельно.

– Стало быть, вы думаете, мэтр Пьер, что к этой твари еще не прикасался ни один мужчина? – спросил Клод, лицо которого прояснялось по мере того, как говорил Гренгуар.

– Что может мужчина поделать против суеверия, достопочтенный Клод? – ответил поэт. – У девушки эта мысль засела в голове. Полагаю, что, наверное, большая редкость встретить такую монашескую целомудренность среди цыганок, которые вообще так легко приручаются. Но ее сохраняют три вещи: герцог египетский, взявший ее под свое покровительство, предполагая, может быть, со временем продать ее какому-нибудь аббату; все ее племя, относящееся к ней с каким-то особенным обожанием, точно к какой-нибудь святой, и, наконец, маленький кинжал, который мошенница всегда носит при себе, несмотря на запрещение прево, и который немедленно появляется в ее руке, как только вздумаешь обнять ее за талию. Настоящая оса!

Архидьякон засыпал Гренгуара вопросами.

По мнению Гренгуара, Эсмеральда безобидное, прелестное существо. Она хорошенькая, когда не делает своей особенной гримаски, наивная, страстная, совершенно не знающая жизни и всем увлекающаяся, не понимает еще различия между мужчиной и женщиной. Это совершенное дитя природы, до страсти любящее пляску, шум, жизнь под открытым небом, – нечто вроде женщины-пчелы, с невидимыми крыльями на ногах, живущей в постоянном вихре. Она обязана этими свойствами той бродячей жизни, которую вечно вела. Гренгуару удалось узнать, что еще в детстве она исходила всю Испанию, Каталонию и Сицилию; кажется, даже побывала со своим цыганским табором в царстве Алжирском, находящемся в Ахайи, которая, как известно, с одной стороны граничит с Малой Албанией и Грецией, а с другой – с Сицилийским морем, по которому лежит путь в Константинополь. Цыгане, по словам Гренгуара, оказывались подданными алжирского короля, как главы всех белых мавров. Достоверно только то, что Эсмеральда еще в очень юном возрасте пришла во Францию из Венгрии. Во всех этих странах молодая девушка усвоила отрывки странных наречий, песен и понятий, и поэтому ее речь так же пестра, как ее полуафриканский, полупарижский наряд. Жители кварталов, которые она посещает, любят ее за ее веселость, грацию, живость, пляски и песни. Она считает, что во всем городе ее ненавидят только два лица, о которых она часто говорит с ужасом: затворница Роландовой башни, неизвестно за что ненавидящая цыганок и проклинающая Эсмеральду каждый раз, как та проходит мимо окошечка ее кельи, и какой-то священник, который никогда не проходит мимо, не бросив ей взгляда или слова, которые пугают ее. Последнее обстоятельство весьма смутило архидьякона. Но Гренгуар не обратил особенного внимания на его смущение. Двух месяцев оказалось совершенно достаточно, чтобы заставить легкомысленного поэта забыть странные подробности того вечера, когда он встретился с цыганкой, и о той роли, которую при этом играл архидьякон. Вообще маленькая танцовщица ничего не боится, она не гадает, а следовательно, ей нечего опасаться преследований за колдовство, которым часто подвергаются цыганки. К тому же Гренгуар постоянно находится при ней, если не в качестве мужа, то, по крайней мере, брата. Вообще философ, по-видимому, переносил очень терпеливо свой платонический брак. Все же он имел кров и кусок хлеба. Каждое утро он выходил из квартала нищих, чаще всего вместе с цыганкой, и помогал ей собирать на перекрестках мелкие монеты. Вечером они вместе возвращались под общую кровлю. Эсмеральда запиралась в своей каморке, а он засыпал сном праведника. Гренгуар находил такое существование очень приятным и располагающим к мечтательности. Философ в душе не был уверен в том, что он без ума влюблен в цыганку. Он, кажется, любил козу не меньше ее хозяйки. То было прелестное, кроткое, умное животное – ученая коза. В Средние века подобные ученые животные, возбуждавшие всеобщее удивление и часто доводившие своих хозяев до костра, не были редкостью. Между тем колдовство козочки с золочеными копытцами было самого невинного свойства. Гренгуар разоблачил ее фокусы архидьякону, которого эти подробности, по-видимому, чрезвычайно интересовали. В большинстве случаев достаточно было протянуть бубен тем или иным образом, чтобы она произвела желаемое колдовство. Научила ее этому цыганка, обладавшая в этом отношении таким талантом, что ей достаточно было двух месяцев, чтобы выучить козу складывать из передвижных букв слово «Феб».

– «Феб», – сказал священник. – Почему «Феб»?

– Не знаю, – отвечал Гренгуар. – Может быть, цыганка приписывает этому слову какое-нибудь особенное, таинственное свойство. Часто, думая, что ее никто не слышит, она повторяет его вполголоса.

– Уверены ли вы, что это слово, а не имя? – спросил Клод, сопровождая свой вопрос проницательным взглядом.

– Чье имя? – сказал поэт.

– Почем я знаю, – ответил священник.

– Знаете, что я думаю, мессир? Цыгане в некотором роде огнепоклонники и обожают солнце. Вот откуда взялось «Феб».

– Мне это не кажется таким ясным, как вам, мэтр Пьер.

– В сущности, это меня не касается. Пусть себе бормочет своего «Феба» на здоровье! Одно я знаю, что Джали любит меня уже почти не меньше, чем ее.

– Кто это Джали?

– Коза.


Клод Фролло. Художник – Гюстав Фрейпон. 1883 г.


Архидьякон взялся рукой за подбородок и на минуту задумался. Вдруг он порывисто обратился к Гренгуару:

– И ты клянешься мне, что ты не прикасался к ней?

– К кому? – спросил Гренгуар. – К козе?

– Нет, к этой женщине?

– К моей жене? Клянусь!

– А ты часто бываешь наедине с ней?

– Каждый вечер с добрый час.

Клод нахмурился.

– Ого! Solus cum sola non cogitabuntur orare Pater noster[90].

– Клянусь честью, я мог бы прочесть при ней и Pater, и Ave Maria, и Credo in deum patrem omnipotentem[91], и она обратила бы на меня внимания не больше, чем курица на церковь.

– Поклянись мне утробой своей матери, что ты не прикасался к этой твари кончиком пальца! – горячо повторил архидьякон.

– Я мог бы поклясться также и головой моего отца, а это не меньше. Но, почтенный учитель, позвольте и мне предложить вам один вопрос.

– Говорите.

– Какое вам до всего этого дело?

Бледное лицо архидьякона вспыхнуло, как щеки девушки. Он с минуту ничего не отвечал, затем заговорил с видимым смущением:

– Послушайте, мэтр Пьер Гренгуар, вы еще, насколько мне известно, не погубили своей души. Я принимаю в вас участие и желаю вам добра. Малейшее же общение с этой проклятой цыганкой отдаст вас во власть Сатаны. Вы знаете, что всегда тело губит душу. Горе вам, если вы сблизитесь с этой женщиной. Вот и все.

– Я было попытался раз… в первый день, да укололся, – сознался Гренгуар, почесывая затылок.

– У вас хватило на это совести, мэтр Пьер?

Лицо священника снова омрачилось.

– Другой раз, – продолжал поэт, улыбаясь, – я перед сном подсмотрел в замочную скважину и увидел самую красивую женщину, под обнаженной ногой которой когда-либо скрипела постель.

– Убирайся ты к дьяволу! – крикнул священник с ужасным взглядом и, толкнув изумленного Гренгуара, большими шагами удалился под самые темные своды собора.

III. Колокола

С того дня, когда Квазимодо был выставлен у позорного столба, жителям соседних с собором домов стало казаться, что усердие Квазимодо к колокольному звону значительно охладело. Прежде трезвон поднимался по всякому поводу. Утренний звон продолжался от ранней до поздней обедни, а перед вечерней начинался целый набат. Богатая гамма всех колоколов раздавалась при бракосочетании или крестинах, образуя в воздухе как бы узор из разнородных прелестных звуков. Старинный храм весь наполнялся звучными, радостными переливами. Чувствовалось постоянное присутствие причудливого шумного духа, певшего всеми этими медными устами. Теперь этот дух словно исчез. Собор казался мрачным и охотно безмолвствовал. В праздники и при похоронах раздавался обычный сухой звон без всяких прикрас – только то, что требовалось по уставу, и ничего больше. Из двух голосов церкви – орган внутри, а колокола снаружи – остались только звуки органа. Можно было подумать, что на колокольнях уже нет умелого звонаря. Между тем Квазимодо продолжал жить там. Что же с ним случилось? Быть может, стыд и отчаяние, испытанные им у позорного столба, еще продолжали наполнять его сердце, удары кнута палача продолжали отдаваться в его душе и пережитое страдание убило в нем все, даже его страсть к колоколам? Или, быть может, колокол «Мария» нашел себе соперницу в сердце соборного звонаря, забывшего большой колокол и его четырнадцать братьев ради чего-нибудь более прекрасного?

Случилось так, что в 1482 году Благовещение пришлось во вторник. В этот день воздух был так чист и легок, что в душе Квазимодо снова пробудилась любовь к его колоколам. Он поднялся на северную башню, между тем как внизу церковный сторож открывал настежь все церковные двери, состоявшие тогда из огромных плоскостей крепкого дерева, окованных медью, прибитых золочеными железными гвоздями и обрамленных весьма искусно вычеканенным орнаментом.

Войдя в верхнее отделение колокольни, Квазимодо некоторое время смотрел на свои шесть колоколов, грустно покачивая головой, словно жалея о том, что в его сердце что-то встало между ним и ими. Но, когда он раскачал их, когда почувствовал движение этой грозди колоколов, управляемой его рукой, когда увидал – слышать он не мог, – как трепещущая октава пробегала вверх и вниз по этой звучащей лестнице, подобно птице, прыгающей с ветки на ветку, когда демон музыки, потрясающий всей массой нот, трелей и переливов, овладел бедным глухим, он снова стал счастлив. Он забыл все, и облегчение, испытываемое его сердцем, отразилось на его лице.

Он ходил взад и вперед, ударял в ладоши, бегал от одной веревки к другой, ободряя своих шестерых певцов голосом и жестами, как дирижер, подбадривающий чутких виртуозов.

– Ну, «Габриель», – говорил он, – наполни своими звуками всю площадь. Сегодня праздник. «Тибо», не ленись! Ты что-то замедляешь темп, ну же, ну! Ты заржавел, ленивец?.. Хорошо! Скорей, скорей! Чтоб языка не было видно. Оглуши их, чтоб они стали, как я! Хорошо, «Тибо»… молодец!.. «Гильом»! «Гильом»! Ты самый большой, а «Пакье» самый маленький, – и у «Пакье» дело идет лучше. Я готов побиться об заклад, что те, которые слышат, слышат его лучше, чем тебя. Хорошо, хорошо, «Габриель»; сильней, сильней! Эй, да что это вы оба там делаете, воробьи? Вас вовсе не слышно. Что это за медные клювы? Они как будто зевают, вместо того чтобы петь? У меня работать! Сегодня Благовещение. Солнце светит ярко. Надо отзвонить на славу… Бедный «Гильом», ты совсем запыхался, толстяк!

Он весь ушел в подбадривание своих колоколов, которые взапуски подпрыгивали, сотрясаясь своими блестящими телами, как шумная запряжка испанских мулов, поощряемых время от времени прикосновением бича.

Вдруг, бросив взгляд вниз через широкую шиферную чешую, покрывавшую остроконечную стену колокольни, он увидал на площади девушку в пестром наряде, расстилавшую ковер, на который прыгнула козочка. Кругом уже собирались зрители. Это зрелище вдруг изменило направление мыслей звонаря и охладило его музыкальное рвение, как струя холодного воздуха охлаждает растопленную смолу. Он остановился, отвернулся от колоколов и, присев у отверстия в шиферных плитах, устремил на плясунью тот задумчивый, нежный и кроткий взгляд, который уже однажды так изумил архидьякона. Между тем забытые колокола замолкли все сразу, к великому прискорбию любителей колокольного звона, внимательно слушавших с моста Шанж и разошедшихся с чувством недоумения, испытываемого собакой, которой показали кость, а дали камень.

IV. Άνάγκη

Случилось, что в одно прекрасное утро того же марта месяца – кажется, в субботу двадцать девятого, в день святого Евстафия, – наш юный друг, студент Жан Фролло, заметил, одеваясь, что из кармана его штанов, в котором лежал кошелек, не доносится никакого металлического звука.

– Бедный кошелек! – проговорил он, вынимая его. – Не осталось в тебе ни одного су! Жестоко опустошили тебя кости, кружки с пивом да Венера! Ты опустел, сморщился, сплюснулся! Точно грудь ведьмы! Скажите-ка мне, господа Цицерон и Сенека, произведения которых в засохших переплетах валяются на полу, какая мне польза от того, что я лучше всякого начальника Монетного двора или жида с моста Менял знаю, что золотой экю с короной стоит тридцать пять монет, по двадцать пять су и восемь парижских денье каждая, а экю с полумесяцем стоит тридцать шесть монет, по двадцать шесть су и шесть денье, если у меня нет даже несчастного лиара, чтоб рискнуть в double-six? О консул Цицерон, из такой беды не выпутаешься красивыми оборотами, вроде quemadmodum[92] или verum enim vero[93].

Он грустно стал одеваться. В то время как он завязывал башмаки, ему пришла одна мысль. Сначала он ее отогнал, однако она снова вернулась, и Жан надел жилет наизнанку – явный признак сильной внутренней борьбы. Наконец он изо всей силы швырнул шапку оземь и воскликнул:

– Тем хуже! Будь что будет! Пойду к брату. Придется выслушать проповедь, но, по крайней мере, достану денег.

Он поспешно надел казакин с меховыми отворотами, поднял шапку и выбежал из дому.

Он пошел по улице Арфы к Старому городу. Когда он проходил по улице Гюшетт, запах вкусного мяса, жарившегося на вертеле, защекотал его обонятельный аппарат, и он любовно взглянул на огромную съестную лавку, по поводу которой францисканский монах Калатажирон воскликнул с пафосом: «Veramente, queste rotisserie sono cosa stupenda»[94]. Но Жану нечем было заплатить за завтрак, и он с глубоким вздохом вошел под портик Пти-Шатлэ – огромный шестиугольник из массивных башен, охраняющий вход в город.

Он даже не остановился на мгновение, чтобы, по обычаю, проходя, бросить камень в статую презренного Перинэ-Леклера, предавшего при Карле VI Париж англичанам. За это преступление его статуя с лицом, избитым камнями и выпачканным грязью, расплачивалась в продолжение трех веков, стоя на перекрестке улиц Арфы и Бюси, словно у вечного позорного столба.

Пройдя Новый мост и улицу Нев-Сен-Женевьев, Жан де Молендино очутился перед собором Богоматери. Тут им снова овладела нерешительность, и он несколько минут бродил вокруг статуи Легри, повторяя с тоской:

– Проповедь-то неизбежна, экю – сомнительно!

Он окликнул церковного сторожа, выходившего из церкви:

– Где господин жозасский архидьякон?

– Должно быть, в башенной келье, – ответил сторож, – и не советую вам беспокоить его там, разве только если вы посланы кем-нибудь вроде Папы или короля.

Жан захлопал в ладоши:

– Ах, черт возьми! Вот прекрасный случай посмотреть знаменитый приют всякого колдовства!

Он решительно двинулся к темному входу и стал подниматься по винтовой лестнице в верхний этаж башни.

«Посмотрим, – думал он дорогой. – Клянусь Пресвятой Девой, интересна, должно быть, эта келья, которую мой преподобный братец так тщательно скрывает! Говорят, он там зажигает огонь в горне и раскаляет на сильном пламени философский камень. Ну, мне этот философский камень так же нужен, как простой булыжник, и я бы больше обрадовался, если б увидел на его очаге простую яичницу с салом, чем самый большой философский камень в мире!»

Достигнув галереи с колоннами, он перевел дух, призывая по поводу бесконечной лестницы тысячу чертей, а затем снова начал подниматься, пройдя через узкую северную дверцу, теперь закрытую для публики. Миновав помещение для колоколов, он очутился на маленькой площадке, устроенной в боковом углублении, и на ней, под сводом, увидел низенькую стрельчатую дверь. Свет, падавший из проема, проделанного в круглой стене, вдоль которой поднималась лестница, позволил ему рассмотреть огромный замок и тяжелую железную обшивку. Кто поинтересовался бы теперь взглянуть на эту дверь, тот узнал бы ее по надписи белыми буквами на черной стене: «Обожаю Корали. 1829. Подписано Южен». Подписано – имеется в тексте.

– Уф, – вздохнул студент, – должно быть, здесь.

Ключ торчал в замке; дверь была близко. Жан толкнул ее тихонько и просунул голову в образовавшуюся щель.

Читателю, вероятно, случалось видеть чудесные произведения Рембрандта, этого Шекспира живописи. Между его гравюрами есть один офорт, изображающий, как предполагают, доктора Фауста. На эту картину нельзя смотреть без восторга. Она представляет темную келью; посредине стол со странными предметами: мертвыми головами, шарами, ретортами, циркулями, пергаментами, исписанными иероглифами. Доктор сидит за этим столом; он одет в тяжелую епанчу и надвинутую до бровей меховую шапку. Видна только верхняя половина его корпуса. Он привстал со своего огромного кресла, опираясь сжатыми кулаками на стол, и с любопытством и ужасом рассматривает большой светлый круг, составленный из магических букв и сверкающий на задней стене, как солнечный спектр в темной комнате. Кажется, будто его каббалистическое солнце дрожит и наполняет мрачную келью своим таинственным сиянием. Страшно и прекрасно!

Нечто похожее на келью Фауста представилось глазам Жана, когда он решился просунуть голову в полуотворенную дверь. Это была тоже темная, едва освещенная келья. В ней стояли большое кресло и большой стол с циркулями, ретортами, скелетами животных, подвешенными к потолку. На каменном полу стоял подвижной глобус, а вперемешку с банками, где дрожали золотые листья, лежали лошадиные и человеческие черепа на пергаментных листах, испещренных фигурами и буквами. Огромные рукописи были навалены одна на другую с раскрытыми страницами, невзирая на ломкость пергамента в сгибах. Словом, тут был собран весь сор науки. И весь этот хаос покрывали пыль и паутина. Недоставало только круга из светящихся букв и доктора, созерцающего в экстазе сверкающее видение, как орел созерцает солнце.

Однако келья была обитаема. В кресле, склонившись над столом, сидел человек. Жан, к которому сидящий был обращен спиной, мог видеть только плечи и заднюю часть черепа. Но он без труда узнал эту лысую голову, с тонзурой, выбритой самой природой, словно желавшей наружным знаком указать на духовное призвание архидьякона.

Итак, Жан узнал брата. Но дверь отворилась так тихо, что Клод не слыхал ничего. Любопытный студент воспользовался этим, чтобы оглядеть на свободе келью. Налево от кресла, под круглым окном, находился широкий очаг, которого Жан сначала не заметил. Луч света, проникавший через это окно, проходил через круглую паутину, изящная розетка которой была вплетена в стрелку окна; в середине ее архитектор-паук сидел неподвижно, как сердцевина этого кружевного колеса. На очаге стояли в беспорядке всевозможные сосуды, глиняные пузырьки, стеклянные рожки, угольные колбы с длинными горлышками. Жан со вздохом заметил, что сковородки не было видно.

«Нечего сказать… кухня!» – подумал он.

Впрочем, в очаге не было огня, и казалось даже, что его уже давно не зажигали. Стеклянная маска, замеченная Жаном среди алхимических приборов и служившая, вероятно, для предохранения лица архидьякона во время выработки какого-нибудь опасного вещества, лежала в углу, покрытая пылью и, видимо, позабытая. Рядом лежали не менее запыленные мехи с надписью из медных букв на верхней крышке: «Spira, spera»[95].

На стенах, по обычаю алхимиков, также красовались многочисленные изречения, одни – написанные чернилами, другие – вырезанные металлической иглой. Готические, еврейские, греческие и римские буквы перемешивались, надписи переплетались, более свежие сглаживали более старинные, – все перепутывалось, как ветви кустов, как пики в рукопашной схватке. Это действительно было смешение всяких философий, всяких человеческих знаний и мечтаний. Тут и там что-нибудь выступало особенно ярко, как выступает знамя среди леса острых пик. Чаще всего это было краткое греческое или латинское изречение, которое так хорошо умели формулировать в Средние века: Unde? inde? – Homo homini monstrum. – Astra, castra; nomen, numen. – Μέγα βίσλίον, μέγα ϰαϰον. – Sapere aude. – Flet ubi vult[96].

Иногда попадалось слово, лишенное видимого смысла: Αναγκοφαγια[97] – может быть, горький намек на монастырскую жизнь. Иногда – какое-нибудь простое дисциплинарное правило духовной иерархии, изложенное в правильном гекзаметре: Coelestem dominum, terrestrem dicito domnum[98]. Попадались и еврейские изречения, но тут Жан, и в греческом-то не особенно сильный, не понимал ровно ничего. Поверх всего были разбросаны звезды, человеческие фигуры и пересекающиеся треугольники, и все это делало испещренную стену кельи похожей на лист бумаги, по которому обезьяна водила пером, обмакнутым в чернила.

Общий вид кельи производил впечатление заброшенности и разорения, и плохое состояние всех приборов наводило на мысль, что хозяин ее уже давно отвлечен от своих занятий другими мыслями.


Виктор Гюго видит надпись «ἈΝΆΓΚΗ» на стене Собора. Художник – Луи Буланже. 1880-е гг.


Этот хозяин, склонившийся над обширной рукописью, украшенной странными рисунками, казалось, мучился какой-то мыслью, постоянно врывавшейся в его размышления. По крайней мере, так подумал Жан, услыхав, как его брат, точно грезя наяву, восклицал:

– Да, Ману говорит это, и Зороастр учил тому же – солнце рождается от огня, луна – от солнца. Огонь – душа всего великого. Его первичные атомы изливаются непрестанно на мир и разливаются по нему бесконечными потоками. В тех точках, где эти течения пересекаются в небе, они порождают свет. В местах пересечения в земле – золото. Свет и золото одно и то же – огонь в конкретной форме. Разница между видимыми и осязаемыми, между жидкостью и твердым веществом, состоящими из той же субстанции, та же, что между паром и льдом. Больше ничего… Это не бредни, таков общий закон природы… Но как ввести в науку этот общий закон? Как? Этот свет, заливающий мою руку, – золото! Это те же атомы, размещенные по известным законам, и стоит лишь сгустить их соответственно иному закону! Но как это сделать?.. Нашлись люди, вздумавшие зарыть в землю солнечный луч. Авероэс – да, Авероэс – закопал один такой луч под первой колонной с левой стороны в святилище Корана – большой Кордовской мечети. Но открыть склеп, чтобы посмотреть, удалась ли операция, можно только через восемь тысяч лет.

– Долго же пришлось бы, черт возьми, ждать, пока получишь экю, – проговорил про себя Жан.

– Другие думали, что лучше брать луч Сириуса, – продолжал задумчиво рассуждать архидьякон. – Но весьма трудно получить этот луч в чистом виде из-за того, что лучи других звезд примешиваются к нему на пути. Фламель полагал, что проще действовать посредством земного огня… Фламель! Какое имя, как бы предопределенное самой судьбой: Flamma!.. Да, огонь. Вот все… Алмаз в угле, золото в огне… Но как его извлечь оттуда?.. Мажистри утверждает, что есть некоторые женские имена, имеющие такую обаятельную и таинственную силу, что достаточно произносить их во время добывания!.. Посмотрим, что говорит об этом Ману: «Где женщина в почтении, там богам приходится радоваться. Где она в презрении – бесполезно молиться Богу… Уста женщины всегда чисты. Это проточная вода, это солнечный луч… Имя женщины должно быть приятно, легко и говорить воображению; оно должно оканчиваться длинными гласными и походить на благословение…» Да, мудрец прав; в самом деле: Мария, София, Эсмер… Проклятие, вечно эта мысль!

Архидьякон с сердцем захлопнул книгу.

Он провел рукой по лбу, как бы отгоняя навязчивую мысль. Затем взял со стола гвоздь и молоточек, ручка которого была покрыта странными каббалистическими знаками.

– С некоторых пор все мои опыты оканчиваются неудачно. Одна неотвязная мысль засела у меня в мозгу и жжет его, как раскаленное железо. Я даже не мог отыскать секрета Кассидора, лампа которого горела без фитиля и без масла. Между тем вещь нехитрая!

– Еще бы! – пробормотал про себя Жан.

– Стало быть, достаточно какой-то одной несчастной мысли, чтобы превратить человека в ничтожного безумца! О, как бы стала смеяться надо мной Клавдия Пернель, которой ни на минуту не удалось отвлечь Николая Фламеля от работы над великим делом! Вот я держу в руках магический молоток Захиелэ. При каждом ударе, который делал в своей келье знаменитый равви по гвоздю, тот из его врагов, которого он осудил на смерть, – будь он за тысячу лье – уходил на локоть в землю, пожиравшую его. Сам французский король за то, что однажды необдуманно постучал в дверь чародея, погрузился до колен в мостовую Парижа… Это случилось три века тому назад. Вот теперь молоток и гвоздь у меня в руках, и эти орудия оказываются не опаснее молота в руках кузнеца… А между тем стоит только найти магическое слово, которое произносил Захиелэ, ударяя по гвоздю…

«Пустяки!» – подумал Жан.

– Дай-ка попробую, – продолжал архидьякон. – В случае удачи я увижу, как из головки гвоздя выскочит голубая искра… Эмен-хэтан! Эмен-хэтан!.. Не то… Сижеани! Сижеани!.. Пусть этот гвоздь разверзнет могилу для человека, носящего имя Феб! Проклятие! Постоянно, постоянно одна и та же мысль!

Он гневно отбросил молоток и затем так глубоко погрузился в кресло, что совершенно скрылся от Жана за огромной его спинкой. В продолжение нескольких минут студент видел только кулак, конвульсивно сжатый на книге.

Вдруг Клод встал, взял циркуль и молча вырезал на стене прописными буквами греческое слово:

ΆΝΆΓΚΗ

«Брат сошел с ума, – подумал Жан, – проще было бы написать: Fatum – рок. Не все обязаны знать греческий язык».

Архидьякон снова сел в кресло и положил голову на обе руки, как делает больной, когда голова у него тяжела и горит.

Студент с изумлением наблюдал за братом. Он, у которого душа всегда была нараспашку, признававший в жизни один только закон – закон природы, изливавший свои страсти по их руслам, исчерпывая все сильные впечатления и наслаждения до дна, он не ведал, с какой яростью море человеческой страсти волнуется и кипит, когда ему некуда излиться, как оно переполняется, вздымается, рвется из берегов, как оно подмывает человеческое сердце, разражается внутренними рыданиями и глухими судорогами до тех пор, пока не прорвет плотины и не вырывается на волю. Ледяная, суровая наружность Клода Фролло, холодная внешность непреклонной добродетели, всегда вводила в заблуждение Жана. Веселый студент никогда не размышлял о том, какая масса клокочущей яростной лавы наполняет недра покрытой снегом Этны.

Не знаем, отдал ли он себе внезапно отчет во всем этом, но при всем своем легкомыслии он понял, что видел то, чего ему не следовало видеть, что он увидел душу старшего брата в одну из самых сокровенных минут и что Клод не должен этого знать. Видя, что архидьякон снова погрузился в полную неподвижность, он тихонько отступил и, стуча ногами, походил за дверью, как человек, который только что пришел и желает дать знать о своем приходе.

– Войдите! – крикнул архидьякон из кельи. – Я вас ждал и нарочно оставил ключ в двери. Войдите, мэтр Жак.

Студент смело переступил через порог. Архидьякон, которому здесь подобное посещение было очень неудобно, вздрогнул:

– Как, Жан, это ты?

– Все то же Ж, – отвечал студент с румяным, нахальным и веселым лицом.

Лицо Клода снова приняло свое обычное строгое выражение.

– Что тебе нужно?

– Я пришел к вам, братец… – начал студент, стараясь состроить приличную, скромную и жалобную мину и вертя с самым невинным видом свою шапку в руках. – Я хочу просить…

– Что?

– Дать мне наставление, в котором я очень нуждаюсь.

Он не осмелился прибавить вслух: «И немного денег, в которых нуждаюсь еще больше!» Последняя часть фразы застряла у него в горле.

– Я очень недоволен тобой, – сказал архидьякон холодным тоном.

– Весьма сожалею, – вздохнул юноша.

Клод на четверть круга повернул свое кресло и пристально взглянул на брата:

– Я рад тебя видеть.

Вступление было подозрительное. Жан приготовился выдержать удар.

– Ко мне каждый день обращаются с жалобами на тебя. Что это за драка, где вы исколотили молодого виконта Альберта де Рамошан?..

– Пустяки! – отвечал Жан. – Скверный мальчишка забавлялся тем, что забрызгивал студентов, скача на лошади по грязи.

– А кто это Майе Фаржель, которому ты изодрал платье? «Tunicam dechiraverunt» – говорится в жалобе.

– Э, какая беда! Просто сбросил шапку с какого-то Монтегю…

– В жалобе сказано «tunicam», а не «cappettam». Ты понимаешь по-латыни?

Жан не отвечал.

– Да, вот как теперь учатся, – продолжал священник, покачивая головой. – Латынь еле-еле понимают, о существовании сирийского языка не подозревают, изучение греческого в таком положении, что даже самым ученым людям не ставится в вину, если они пропускают греческое слово, не читая его, да еще говорят: Graecum est, non legitur[99].

Студент поднял с решительным видом глаза.

– Желаете вы, братец, чтоб я объяснил вам на ясном французском языке, что значит это греческое слово, написанное на стене?

– Какое слово?

– Άνάγκη.

Легкая краска вспыхнула на впалых щеках архидьякона, подобно клубу дыма, возвещающему снаружи о переворотах, совершающихся в тайниках вулкана.

Студент почти не обратил на это внимания.

– Хорошо, – с усилием проговорил архидьякон, – что же значит это слово?

– Судьба, рок!

Достопочтенный Клод снова побледнел, а студент продолжал, ничего не подозревая:

– А слово, начерченное внизу той же рукой, – Αναγϰεία – значит «нечистота». Видите-с, и мы немножко маракуем по-гречески.

Архидьякон молчал. Этот урок греческого языка заставил его задуматься.

Жан, обладавший проницательностью балованного ребенка, счел минуту благоприятной для того, чтобы выступить со своей просьбой. Он начал самым нежным тоном:

– Братец, неужели вы возненавидели меня до такой степени, что сердитесь за встряску, которую я в честной схватке задал каким-то там мальчишкам и молокососам – quibusdam marmosetis? Видите, братец Клод, и с латынью мы знакомы.

Но слова эти не произвели желаемого действия на строгого старшего брата. Цербер не кинулся на сладкий пирог, и лоб архидьякона оставался таким же нахмуренным.

– К чему ты ведешь все это? – спросил архидьякон.

– Хорошо, скажу прямо: мне нужны деньги, – смело отвечал Жан.

При этом беззастенчивом заявлении лицо архидьякона приняло наставнически отеческое выражение.

– А известно ли тебе, господин Жан, что наше поместье Тиршап, со включением поземельной подати и аренды за двадцать один дом, приносит всего тридцать девять ливров одиннадцать су шесть парижских денье. Это в полтора раза больше, чем во времена братьев Паклэ, однако все же очень немного.

– Мне нужны деньги, – стоически повторил Жан.

– Тебе известно решение консисторского суда, по которому наши двадцать один дом переходят в полный лен епископства, и мы можем выкупить этот дар не иначе, как внеся его преподобию епископу две серебряные золоченые марки, ценностью по шесть парижских ливров каждая. Эти две марки мне еще не удалось скопить. Ты это знаешь.

– Я знаю только, что мне нужны деньги, – в третий раз повторил Жан.

– На что?

При этом вопросе в глазах молодого человека загорелась надежда. Он снова заговорил вкрадчивым, ласковым тоном:

– Поверьте, братец Клод, я не стал бы просить у вас денег с дурными намерениями. Не стал бы я сорить вашими унциями по тавернам или гулять по парижским улицам в платье из золотой парчи в сопровождении собственного лакея, cum meo laquasio. Нет, братец, мне деньги нужны на доброе дело.

– На какое доброе дело? – спросил Клод с некоторым удивлением.

– Двое из моих друзей желали бы купить приданое ребенку одной бедной вдовы. Это доброе дело. Всего требуется три флорина, и мне бы хотелось внести свою долю.

– Как зовут твоих друзей?

– Пьер Лассомер и Батист Крок-Уазон[100].

– Хм! – пробормотал архидьякон. – Вот уж имена, которые так же пристали к доброму делу, как пушка к церковному алтарю.

Нет сомнения, что Жан очень плохо подобрал имена своих друзей. Он спохватился слишком поздно.

– И, кроме того, что это за приданое, которое стоит три флорина? Да еще для вдовы бедняка. С каких это пор бедные вдовы стали готовить приданое своим ребятам?

Жан еще раз попытался проломить лед:

– Ну, так вот, мне нужны деньги, чтобы пойти сегодня взглянуть на Изабо ла Тьери в Валь д’Амур.

– Презренный нечестивец! – воскликнул священник.

– Αναγϰεία, – перевел Жан.

Это слово, заимствованное студентом, может быть, не без намерения, со стены кельи, произвело на архидьякона странное впечатление. Он закусил губу, и гнев его выразился только краской на лице.

– Уходи, – сказал он Жану. – Я жду одного человека.

Студент сделал последнюю попытку:

– Братец Клод, дайте мне хоть одно парижское су. Мне нечего есть.

– В каком положении твои грациановские декреталии? – спросил Клод.

– Я потерял тетради.

– Кого из латинских классиков ты изучаешь?

– У меня украли мой экземпляр Горация.

– А как с Аристотелем?

– Братец, вы не помните, какой это из отцов церкви сказал, что заблуждения еретиков испокон века ищут убежище в дебрях аристотелевской метафизики? Ну его, Аристотеля! Не хочу я нарушать своих религиозных воззрений его метафизикой!

– При последнем выезде короля у одного из дворян, Филиппа де Коммин, на чепраке лошади был вышит девиз, о смысле которого советую тебе поразмыслить: «Qui non laborat non manducet»[101].

Студент с минуту помолчал, приложив палец к уху, и стоял, опустив глаза, с раздосадованной миной. Вдруг он обратился к Клоду с быстротой вертихвостки:

– Стало быть, вы мне отказываете в одном су, на которое я мог бы купить себе кусок хлеба у булочника?

– Qui non laborat non manducet.

При этом ответе неумолимого архидьякона Жан закрыл лицо руками, как рыдающая женщина, и воскликнул с выражением отчаяния:

– Οτοτοτοτοτι!

– Что это значит?! – спросил Клод, изумленный этим дурачеством.

– Греческое изречение, анапест из Эсхила, выражающий глубокое горе, – ответил студент, поднимая на Клода свои смелые глаза, которые он натер кулаками, чтобы они казались заплаканными.

Но тут он разразился таким неудержимым, заразительным хохотом, что даже архидьякон улыбнулся. Клод сознавал, что он сам во всем виноват, – зачем он так избаловал этого мальчика?

– Ах, добрый братец, – продолжал Жан, ободренный этой улыбкой, – посмотрите на мои разорванные башмаки. Можно ли вообразить себе что-нибудь более трагическое, чем башмаки, из которых выглядывают пальцы?

К архидьякону быстро вернулась его прежняя суровость.

– Я пришлю тебе новые башмаки, но денег не дам.

– Только одно экю, братец, – продолжал умолять Жан. – Я выучу Грациана наизусть, стану набожным, сделаюсь настоящим Пифагором и по учености и по добродетели! Но, ради бога, дайте хоть одно экю! Неужели вы хотите, чтоб я попал в пасть голода, которая уже разверста передо мной? Она чернее, зловоннее, глубже Тартара или монашеского носа.

Клод покачал головой:

– Qui non laborat…

Жан не дал ему кончить.

– Хорошо же! – крикнул он. – К черту! Да здравствует веселье! Стану шляться по тавернам, драться, бить посуду, гулять с публичными женщинами! – Он швырнул шапочкой в стену и щелкнул пальцами, как кастаньетами.

Архидьякон мрачно взглянул на него:

– Жан, у тебя нет души…

– В таком случае у меня, по определению Эпикура, нет чего-то, состоящего из чего-то, чему нет имени.

– Жан, надо серьезно подумать об исправлении.

– Ну, я вижу, здесь все пусто – и рассуждения, и бутылки! – воскликнул студент, переводя взгляд то на брата, то на реторты на очаге.

– Жан, ты катишься по наклонной плоскости. Знаешь ли ты, куда ты идешь?

– В кабак, – ответил Жан.

– Из кабака путь лежит к позорному столбу.

– Это такой же фонарный столб, как и всякий другой. Может быть, Диоген именно с помощью его нашел бы человека, которого искал.

– От позорного столба недалеко до виселицы.

– Виселица – весы, у которых по одну сторону человек, а вся земля по другую. Хорошо быть человеком.


Монфокон – самая большая виселица Европы. Огромная каменная виселица, построенная в XIII веке к северо-востоку от Парижа, во владениях графа Фалькона. Получила прозвище Montfaucon (от фр. mont – гора, и фр. faucon – сокол, буквально «Фоконова (Соколиная) гора»). Одновременно на Монфоконе могло быть повешено до 45 человек. До наших дней не сохранилась.


– С виселицы прямо попадешь в ад.

– Там яркий огонь.

– Жан, Жан, тебя ждет плохой конец.

– По крайней мере, начало хорошо.

В эту минуту на лестнице раздались шаги.

– Молчи! – сказал архидьякон, поднося палец к губам. – Это мэтр Жак. Слушай, Жан, – шепотом продолжал он. – Боже тебя сохрани проболтаться когда-нибудь о том, что ты видел и слышал здесь. Спрячься сюда, под очаг, и старайся не дышать.

Студент съежился под очагом. Здесь ему пришла в голову блестящая мысль:

– Кстати, братец Клод, флорин за то, что я буду сидеть тихо.

– Молчи! Обещаю!

– Дайте.

– Бери! – с сердцем проговорил архидьякон, бросая брату свой кошелек. Жан спрятался под очагом, и дверь отворилась.

V. Два человека в черном

Вошедший был в черной одежде, с угрюмым выражением лица. Особенно бросилась в глаза нашему другу Жану (устроившемуся, конечно, в своем уголке так, чтобы все видеть и слышать) глубокая печаль, отличавшая и одежду, и лицо пришедшего. Однако на лице можно было прочесть кротость, но кротость кошки или судьи, кротость притворную. Это был плотный мужчина лет шестидесяти, с сильной проседью в волосах, морщинистым лицом, мигающими глазами, светлыми бровями, отвисшей нижней губой и большими руками. Рассмотрев все это и решив, что перед ним, наверное, какой-нибудь доктор или судейский, и заметив, что нос у него отстоит далеко от рта – признак глупости, – Жан отодвинулся в самый дальний уголок своего убежища и досадовал, что ему придется провести неопределенное время в таком неудобном положении и таком скучном обществе.

Архидьякон между тем даже не встал навстречу пришедшему. Он сделал знак, чтобы тот сел на скамейку возле двери, и после нескольких минут молчания, в продолжение которых он как бы заканчивал ранее начатое размышление, обратился к нему слегка покровительственно:

– Здравствуйте, мэтр Жак.

– Мое почтение, мэтр! – отвечал человек в черном.

В тоне, которым было произнесено мэтр Жак с одной стороны и просто мэтр с другой, была такая же разница, как между обращением монсеньор и месье, или между domine и domne. По-видимому, ученик встречался с учителем.

– Ну, что же, – спросил архидьякон после нового молчания, которого мэтр Жак не смел нарушить, – надеетесь на успех?

– К несчастью, я все еще продолжаю раздувать. Пепла – сколько угодно, но золота – ни единой крупинки, – отвечал мэтр Жак с грустной улыбкой.

Клод сделал нетерпеливый жест.

– Я не об этом говорю, мэтр Жак Шармолю, а о процессе вашего колдуна. Ведь вы называли его Марком Сененом, казначеем счетной палаты? Признается он в своем колдовстве? Удался допрос?

– К несчастью, нет, – отвечал мэтр Жак все с тою же грустной улыбкой. – Мы не имеем этого утешения. Этот человек настоящий кремень. Его нужно живьем сварить на Свином рынке, прежде чем он что-нибудь скажет. Однако мы не щадим ничего, чтобы добиться истины. У него уже все члены вывернуты. Мы пускаем в ход все средства, как говорит старый комик Плавт:

Adversum stimulos, laminas, crucesque, compedesque,

Nervos, catenas, carceres, numellas, pedicas, boias[102].

Ничего не действует. Это – ужасный человек. С ним и латынь не помогает.

– Вы не нашли ничего нового в его доме?

– Как же! – заявил мэтр Жак, шаря в своем мешке. – Этот пергамент. Тут есть слова, которых мы не понимаем. Между тем королевский прокурор Филипп Лелье знает немного еврейский язык. Он изучил его во время ведения процесса о евреях с улицы Кантерсен в Брюсселе. – Говоря это, мэтр Жак развернул пергамент.

– Дайте сюда! – приказал архидьякон и, бросив взгляд на документ, вскрикнул: – Несомненно колдовство! Эменхетан! – это крик ведьм, когда они прилетают на шабаш. Per ipsum, et cum ipso, et in ipso![103] Это – заклинание, которым дьявол переносит себя обратно в ад. Hax, pax, max – это медицинские термины. Формула против укуса бешеной собаки. Мэтр Жак, вы королевский прокурор церковного суда. Этот пергамент – гнусность!

– Снова подвергнем этого человека допросу. Вот еще что мы нашли у Марка Сенена, – добавил мэтр Жак, снова порывшись в своем мешке.

Это был сосуд, похожий на те, которые стояли на очаге патера Клода.

– А, – сказал архидьякон, – алхимический тигель.

– Признаюсь вам, – продолжал мэтр Жак со своей робкой, неестественной улыбкой, – что я было попробовал его на очаге, но не получил лучших результатов, чем с моим собственным.

Архидьякон принялся рассматривать сосуд.

– Что такое нацарапано на тигле? Och! Och! Слово, отгоняющее блох? Невежда этот Марк Сенен! Вполне уверен, что в таком тигле вам не добыть золота! Он годится разве только на то, чтоб ставить его подле кровати летом.

– Раз мы коснулись ошибок, – сказал королевский прокурор, – то, перед тем как подняться к вам, я внимательно присматривался к порталу внизу. Вполне ли вы уверены, ваше преподобие, в том, что начало работ по физике изображено на стороне, обращенной к больнице, и что из семи обнаженных фигур, стоящих у подножия Богоматери, фигура с крыльями на пятках представляет Меркурия?

– Да, – отвечал патер. – Так пишет Августин Нифо – итальянский ученый, которому служил бородатый демон, открывавший ему все. Впрочем, пойдемте вниз, и я вам объясню все это по надписи.

– Благодарю вас, учитель, – ответил Шармолю, кланяясь до земли. – Кстати, я забыл! Когда прикажете допросить маленькую колдунью?

– Какую колдунью?

– Известную вам цыганку, что каждый день выходит плясать на площадь перед собором, несмотря на запрещение властей! У нее есть рогатая коза, одержимая дьяволом, которая читает, пишет, знает математику, как Пикатрикс. Из-за нее одной можно бы перевешать всех цыган. Вина налицо. Обвинительный акт недолго составить! А хорошенькое создание, клянусь честью, эта плясунья! Какие чудные черные глаза! Точно два египетских карбункула! Когда мы начнем?

Архидьякон был страшно бледен.

– Я скажу вам, – ответил он чуть слышно и затем проговорил с усилием: – Занимайтесь Марком Сененом.

– Не беспокойтесь, – сказал Шармолю, улыбаясь. – Вернувшись, я опять прикажу растянуть его на кожаной постели. Только это какой-то черт, а не человек! Он довел до изнеможения самого Пьера Тортерю, у которого руки посильнее моих. Как говорит добряк Плавт: «Nudus vinctus, centum pondo es quando pendes per pedes!»[104]Допрос на дыбе! Это лучшее, что у нас есть! Попробуем его.

Dom Клод, казалось, был отвлечен мрачными мыслями. Он обернулся к Шармолю:

– Мэтр Пьера… то есть мэтр Жак, займитесь Марком Сененом!

– Да, да, господин Клод. Бедняга! Ему придется перенести все муки ада. Да и что за фантазия отправиться на шабаш? Ему – казначею Монетного двора, которому, кажется, следовало бы знать закон Карла Великого: Stryga vel masca!..[105] А что касается этой девочки – Смеральды, как ее зовут, – я буду ждать ваших приказаний… Да! Проходя под порталом, вы объясните мне, что значит живописное изображение садовника, которое мы видим при входе в церковь… Это, должно быть, сеятель?.. Мэтр, о чем это вы так задумались?

Углубившись в свои мысли, Клод не слушал. Следя за его взглядом, Шармолю заметил, что он остановился на большой паутине, затягивавшей круглое окно. В эту минуту легкомысленная муха, стремясь к мартовскому солнцу, бросилась было через тенета и прилипла к ним. При сотрясении сети огромный паук сделал резкое движение от центра паутины и одним прыжком бросился на муху, которую согнул вдвое своими передними крючками, между тем как его отвратительный хоботок нащупывал ее голову.

– Бедная мушка! – сказал прокурор церковного суда и поднял руку, чтобы освободить насекомое.

Архидьякон, словно очнувшись, в испуге удержал его судорожным движением.

– Мэтр Жак! – крикнул он. – Не перечьте судьбе!

Прокурор обернулся в испуге. Ему показалось, что его руку сжали железные тиски. Священник устремил суровый, сверкающий неподвижный взгляд на ужасную маленькую группу – паука и муху.

– Да, – продолжал священник голосом, звучавшим откуда-то из глубины, – вот символ всего. Она только что родилась на свет Божий. Она летает, радуется, ищет весны, воздуха, свободы. Но вот она наткнулось на роковую розетку, и из нее выскакивает отвратительный паук! Бедная плясунья! Бедная мушка, которой предопределена погибель! Оставьте, мэтр Жак, это – рок!.. Увы! Клод, ты паук! Но ты также и муха!.. Ты летел к науке, к свету, к солнцу, ты думал только о том, как бы вырваться на воздух, на свет вечной истины… Но, бросившись к отдушине, которая ведет в другой мир, в мир света, ума и науки, ты – слепая муха – безумный ученый! – не заметил тонкой паутины, протянутой роком между светом и тобой, ты бросился в нее очертя голову, несчастный безумец, – и теперь ты стараешься вырваться из железных когтей судьбы… Но голова у тебя разбита и крылья сломаны! Мэтр Жак, не мешайте пауку!

– Уверяю вас, что я не трону его, – сказал Шармолю, смотревший на Клода, ничего не понимая. – Но пустите же мою руку, мэтр, ради бога! У вас не рука – клещи.

Архидьякон не слушал его.

– О безумец, – продолжал он, не отрывая глаз от окна. – И если б тебе даже удалось своими слабыми крыльями прорвать эту страшную паутину, ты думаешь, ты достиг бы света? Нет! Как бы ты пробрался через это окно, это прозрачное препятствие, через эту хрустальную стену, которая тверже металла, отделяющего всех философов от истины? О, тщета науки! Сколько мудрецов, несясь издалека, ударяются о нее и разбивают себе голову! Сколько учений, перепутываясь и жужжа, натыкаются на это вечное стекло!..

Он умолк. Последние рассуждения, незаметно отвлекшие его внимание от его собственной личности в науке, как будто успокоили его. Шармолю окончательно вернул его к действительности, обратившись к нему с вопросом:

– Когда же вы зайдете ко мне, учитель, чтобы помочь мне добыть золото? Мне хочется поскорей достигнуть удачного результата.

Архидьякон с горькой усмешкой покачал головой:

– Прочтите «Dialogus de energia et operatione daemonum»[106], мэтр Жак. То, что мы делаем, не вполне невинная забава!

– Тише, учитель! Я того же мнения, – сказал Шармолю, – но приходится немного изучить алхимию, когда занимаешь место королевского прокурора в церковном суде, получая всего тридцать турских экю в год. Только давайте говорить потише.

В эту минуту щелканье челюстей, пережевывавших что-то, донеслось из-под очага до слуха насторожившегося Шармолю.

– Что это? – спросил он.

Студент, соскучившийся сидеть в своем углу и случайно обнаруживший кусок черствого хлеба и заплесневевшую корку сыра, принялся закусывать без всякой церемонии. Так как он был голоден, то ел с большим шумом, что и привлекло внимание прокурора.

– Должно быть, мой кот лакомится там мышью, – поспешно сказал архидьякон.

Шармолю удовлетворился этим объяснением.

– Правда, ведь у всех философов были любимцы среди животных, – сказал он с почтительной улыбкой. – Помните, что говорит Сервий: «Nullis enim locus sine genio est»[107].

Клод, боясь какой-нибудь новой выходки Жана, напомнил своему достойному ученику, что им еще надо рассмотреть вместе несколько изображений на портале, и оба вышли из кельи, к великому облегчению студента, начинавшего серьезно опасаться, как бы его колено не сохранило навеки отпечатка его подбородка.

VI. К каким последствиям могут привести несколько ругательств, громко произнесенных на улице

– Te Deum laudamus![108] – воскликнул Жан, вылезая из своего убежища. – Насилу-то убрались оба филина. Och! Och! Hax! Pax! Бешеные собаки! Дьяволы! Хороших я наслушался разговоров, нечего сказать! У меня от них до сих пор в ушах трезвон стоит. А тут еще этот вонючий сыр! Ну, теперь скорее вон! Захватим с собой братцеву мошну и поспешим променять денежки на бутылки!

Жан с любовью и восхищением заглянул еще раз в драгоценный кошелек, привел в порядок свою одежду, смахнул пыль с башмаков, почистил посеревшие от золы рукава, засвистал какую-то песенку, перевернулся на одной ноге, осмотрелся, нельзя ли еще чего стащить, захватил с собой несколько лежавших на очаге стеклянных амулетов, рассчитав, что их можно подарить Изабо ла Тьери, и наконец отворил дверь, которую брат не запер из сострадания к нему. Жан тоже оставил ее открытой, желая на прощание насолить брату, и побежал вниз по винтовой лестнице, подпрыгивая, как воробей.

В потемках на лестнице Жан толкнул кого-то, посторонившегося с сердитым рычанием. Он подумал, что это Квазимодо, и эта мысль его так рассмешила, что остаток лестницы он пробежал, держась за бока от смеха, и, даже выскочив уже на площадь, все еще продолжал хохотать.

Очутившись наконец на улице, он топнул ногой.

– О славная, почтенная парижская мостовая! И будь проклята лестница, – на ней запыхались бы сами ангелы, восходившие по лестнице Иакова! Чего ради я полез в этот каменный бурав, ушедший в самое небо? Чтобы поесть протухшего сыра да полюбоваться из слухового окна на парижские колокольни!

Пройдя несколько шагов, Жан заметил «обоих филинов», то есть достопочтенного Клода и Жака Шармолю, погруженных в созерцание изваяний у входа в собор. Подкравшись к ним на цыпочках, он услыхал, как архидьякон объяснял вполголоса Жаку Шармолю:

– Это Гильом Парижский приказал вырезать изображение Иова на этом камне цвета ляпис-лазури, позолоченном по краям. Иов знаменует собою философский камень, который тоже должен перенести много испытаний и терзаний, чтобы стать совершенным, как говорит Раймонд Луллий: Sub conservatione formae specificae salva anima[109].

«Ну, меня это не касается, – подумал Жан, – благо денежки у меня в руках».

В эту минуту позади него раздался громкий и звучный голос, ругавшийся самым отчаянным образом:

– Провалиться тебе! К черту тебя! Нечестивое чрево Вельзевула! Клянусь Папой! Гром и молния!

– Клянусь честью, – воскликнул Жан, – да ведь это мой друг – капитан Феб!

Имя Феб поразило слух архидьякона в ту минуту, как он объяснял королевскому прокурору значение дракона, спрятавшего свой хвост в фонтане, откуда выходят клубы дыма, окутывающие голову короля. Клод вздрогнул и, оборвав, к великому удивлению Шармолю, свою речь на полуслове, обернулся. Он увидел своего брата Жана, подходившего к высокому офицеру, стоявшему перед домом Гондлорье.


Одна из старейших улочек Парижа перед сносом. Фотограф – Чарльз Марвилль. 1860-е гг.


Действительно, это был капитан Феб де Шатопер. Он стоял, прислонившись к стене дома своей невесты, и ругался самым неистовым образом.

– Однако, капитан Феб, и молодец же вы ругаться, – проговорил Жан, дотрагиваясь до его руки.

– Убирайся к черту! – отвечал капитан.

– Убирайтесь сами к черту! – возразил школяр. – Но расскажите мне, милейший капитан, что вызвало такой фонтан красноречия?

– Простите, дружище! – воскликнул Феб, пожимая ему руку. – Но ведь знаете – и лошадь на всем скаку не остановишь сразу, а я ведь ругался во весь дух! Видите ли, я только что вышел от этих святош, а каждый раз, как я там побываю, я даю себе потом волю поругаться всласть, а то боюсь задохнуться. Гром и молния!

– Не хотите ли выпить? – спросил студент.

Такое предложение немного успокоило капитана.

– Я бы с удовольствием, да денег нет.

– Зато у меня есть!

– Неужели?

Жан показал ему кошелек жестом, исполненным величественной простоты. Между тем архидьякон, покинув у собора изумленного Шармолю, тихо подошел к ним и, никем не замеченный, стал наблюдать за молодыми людьми, всецело поглощенными рассматриванием кошелька.

Феб воскликнул:

– Кошелек у вас в кармане, Жан! Да это похоже на отражение луны в воде: и видишь ее, и нет ее там! Черт возьми, да я готов пари держать, что вы насовали туда одних камешков!

– А вот полюбуйтесь, какими камешками набит мой кошелек! – хладнокровно возразил на это Жан и без дальних разговоров высыпал содержимое кошелька на ближайшую тумбу с видом римлянина, спасающего отечество.

– Фу ты, черт! – пробурчал Феб. – Большие беляки, мелкие беляки, турские монеты, парижские монеты и даже настоящие лиарды! Да это восхитительно!

Жан сохранял свой невозмутимый вид.

Несколько лиардов скатилось в грязь, и восхищенный капитан бросился было их подымать.

Но Жан остановил его:

– Стыдитесь, капитан Феб де Шатопер!

Феб сосчитал деньги и торжественно обратился к Жану:

– Знаете ли вы, Жан, что тут двадцать три парижских су! Сознайтесь, что вы кого-нибудь ограбили сегодня ночью на улице Перерезанных глоток!

Жан тряхнул своей белокурой кудрявой головой и произнес, презрительно прищурив глаза:

– На то у нас имеется полоумный братец – архидьякон.

– Ах, черт побери! – воскликнул Феб. – Вот достойный-то человек!

– Пойдем выпьем, – предложил Жан.

– Куда же пойдем, – спросил Феб, – разве в кабак «Яблоко Евы»?

– Не стоит, капитан, пойдем лучше в «Старую науку», мне там больше нравится.

– Ну ее к черту, «Старую науку». Вино лучше в «Евином яблоке». И там у самой двери вьется на солнышке виноградная лоза. Я люблю на нее смотреть, когда пью.

– Ну ладно, отправимся к Еве, – согласился студент, беря капитана под руку. – Кстати, дорогой капитан, вы только что упомянули улицу Перерезанных глоток. Так не говорят. Мы уже теперь не варвары. Нужно говорить: «улица Перерезанного горла».

И оба друга направились к «Яблоку Евы». Незачем и говорить о том, что они предварительно собрали рассыпанные деньги и что архидьякон последовал за ними, мрачный и расстроенный… Тот ли это Феб, проклятое имя которого не давало ему покоя со времени его разговора с Гренгуаром? Он не был в этом уверен, но достаточно было этого магического слова, чтобы заставить архидьякона крадучись последовать за беспечными друзьями, прислушиваясь к их разговору и тревожно наблюдая за малейшими их движениями. Впрочем, весьма нетрудно было слышать все, что они говорили, потому что приятели нисколько не заботились о том, что другие прохожие могут услыхать их. Они разговаривали очень громко, болтая о дуэлях, женщинах, попойках и всяких сумасбродствах.

На углу одной улицы к ним донесся с ближайшего перекрестка звук бубна. И Клод услыхал, как офицер сказал студенту:

– Черт возьми! Пойдем скорее!

– Почему?

– Боюсь, чтобы цыганка не увидала.

– Какая цыганка?

– Да та, что ходит с козой.

– Эсмеральда?

– Она самая. Все забываю ее дурацкое имя. Пойдем скорее, а то она меня узнает. А мне вовсе не хочется, чтобы она заговорила со мной на улице.

– Да разве вы ее знаете, Феб?

Тут архидьякон услыхал самодовольный смех капитана, прошептавшего что-то на ухо Жану. Потом Феб снова захохотал и с победоносным видом тряхнул головой.

– Правда? – спросил Жан.

– Ей-богу! – отвечал Феб.

– Сегодня вечером?

– Сегодня вечером.

– И вы думаете, что она придет?!

– Да что вы, Жан, разве в этом можно сомневаться?

– Ну и счастливчик же вы, капитан Феб!

Ни одно слово из этого разговора не ускользнуло от архидьякона. Зубы его стучали, как в лихорадке, и он весь дрожал. На секунду он остановился, присев на тумбу, как пьяный, а затем снова пустился вслед за молодыми шалопаями.

В ту минуту, как он их догнал, они уже оставили интересовавшую его тему, и до его слуха донесся припев старинной песни, которую они распевали во все горло:

Les enfants des Petits-Carreaux

Se font pendre comme des veaux![110]

VII. Мрачный монах

Знаменитый кабак «Яблоко Евы» находился в университетском квартале, на углу улиц Рондель и Батонье. Он помещался в нижнем этаже и представлял собой довольно большую комнату с очень низким сводчатым потолком, поддерживаемым посредине толстым деревянным столбом, выкрашенным в желтое. Все помещение было заставлено столами, а по стенам висели блестящие жестяные кружки. Тут всегда была масса народу, желавшего выпить, и много уличных женщин. Одно окно выходило на улицу, у двери же вилась виноградная лоза, а над дверью был прибит скрипучий железный лист, украшенный изображениями женщины и яблока. Заржавевший от дождя лист раскачивался от ветра на железном гвозде. Этот своеобразный флюгер заменял вывеску.

Наступала ночь, на перекрестке было темно. Кабак, освещенный многочисленными свечами, пылал во мраке, как кузнечный горн. Оттуда, сквозь разбитые стекла, слышались звон стаканов, пьяные крики, крепкие словца и перебранка. Сквозь запотевшее окно смутно виднелись многочисленные посетители, а по временам оттуда раздавались взрывы хохота. Прохожие, спешившие по своим делам, проходили не оглядываясь мимо шумного окна. Лишь изредка какой-нибудь мальчишка в лохмотьях, встав на цыпочки, старался заглянуть в окно и крикнуть старинную прибаутку, которой дразнили тогда пьяниц: «Aux Houls, saouls, saouls, saouls»[111].

Но теперь взад и вперед около шумной таверны терпеливо прогуливался какой-то человек, не спуская с нее глаз и не отходя дальше, чем часовой от своей будки. На нем был плащ, которым он старательно закрывал себе лицо. Плащ этот был только что куплен у старьевщика, торговавшего в лавочке рядом с «Яблоком Евы». Вероятно, прохожий или прозяб в холодный мартовский вечер, или хотел скрыть свой костюм. По временам он останавливался перед мутным окном с железной решеткой, вслушивался, вглядывался и топал ногой.

Наконец дверь кабака отворилась. Этого, по-видимому, только и дожидался прохожий. Два человека вышли на улицу, и луч света, вырвавшийся через отворенную дверь, на минуту озарил их веселые лица. Незнакомец в плаще продолжал свои наблюдения, спрятавшись под навесом крыльца, на другой стороне улицы.

– Гром и молния! – воскликнул один из пьяниц. – Сейчас пробьет семь часов, а ведь это час моего свидания.

– Я вам говорю, – бормотал его товарищ заплетающимся языком, – я вам говорю, что я не живу на улице Сквернословия, indignus qui inter mala verba habitat. Я живу на улице Жан – Мягкий хлеб, in vico Johannis Pain Mollet. Вы более рогаты, чем единорог, если вы утверждаете обратное. Каждый знает, что кто раз сел верхом на медведя, тот ничего не боится, а только вы полакомиться любите не хуже Сен-Жака де Лопиталя.

– Жан, друг мой, вы пьяны, – говорил второй, но тот продолжал, пошатываясь:

– Что вы там ни говорите, капитан Феб, но давно доказано, что у Платона был профиль легавой собаки.

Читатель, без сомнения, уже узнал наших двух друзей, капитана и студента. Да и незнакомец, скрывавшийся в тени, тоже, по-видимому, узнал их, потому что он медленно последовал за ними, описывая на ходу такие же зигзаги, как пьяный Жан, увлекавший за собой и капитана, хотя тот, более привычный к вину, держался на ногах вполне твердо.

Внимательно прислушиваясь, незнакомец в плаще не пропустил ни одного слова из следующего интересного разговора:

– Черт возьми! Старайтесь же идти прямо, господин бакалавр. Сейчас я уйду от вас, ведь уже семь часов, а у меня назначено свидание с красоткой.

– Отстаньте от меня, пожалуйста. Вон я вижу звезду, вижу огненные копья. А вы страсть как похожи на Дампмартенский замок, который лопается от смеху.

– Клянусь бородавками моей бабушки, Жан, нельзя городить такую чушь! Скажите-ка мне лучше, остались ли у вас деньги?

– Господин ректор, тут нет никакой ошибки: parva boucheria значит маленькая бойня.

– Жан, друг мой Жан! Ведь я вам говорил, что у меня назначено свидание с этой девочкой за мостом Святого Михаила. Там негде устроиться, иначе как у старухи Фалурдель, а ей надо заплатить за комнату. Старая карга с седыми усами мне не поверит в долг. Жан, пожалуйста, посмотрите, неужели мы пропили все поповские деньги? Неужели у вас не осталось ни одного су?

– Сознание хорошо проведенного дня – лучшая приправа к кушаньям…

– Черт тебя возьми, наконец! Вот проклятье! Отвечай, есть у тебя еще деньги? Коль есть, так давай, а не то я сам обыщу тебя, хоть бы ты был покрыт проказой, как Иов, или паршой, как Цезарь!

– Милостивый государь! Улица Гальяш одним концом упирается в улицу ла Веррули, а другим – в улицу Тиксеранди.

– Ну да, ну да, голубчик, улица Гальяш прекрасная улица, но постарайтесь немного прийти в себя. Ведь мне нужно всего одно су и, главное, не позднее семи часов!

– Тс-с, слушайте хорошенько куплет:

Quand les rats mangeront les chats,

Le roi sera seigneur d’Arras;

Quand la mer, qui est grande et lèе,

Sera à la Sainte Jean gelée

On verra, par dessus la grâce

Sortir ceux d’Arras de leur place[112].

– Ну ладно, чертов школяр, чтоб тебе удавиться еще в материнской утробе! – воскликнул Феб и грубо толкнул пьяного. Тот скользнул вдоль стены и упал, как мешок, на мостовую. Движимый чувством братского сострадания, никогда не покидающего окончательно сердца пьяниц, Феб подпихнул ногой Жана к даровой подушке, всегда готовой к услугам бедняков у каждой тротуарной тумбы и презрительно называемой богачами кучей мусора. Капитан удобно уложил голову Жана на изголовье из капустных кочерыжек, и в ту же минуту Жан захрапел великолепным басом. Но досада еще не совсем угасла в сердце капитана.

– Тебе же хуже, коль мусорщик подберет тебя по дороге в свою тележку! – проговорил он, обращаясь к уснувшему приятелю, и зашагал дальше.

Незнакомец в плаще, не отстававший от него ни на шаг, остановился на минуту перед спящим, как будто в нерешительности, потом, глубоко вздохнув, направился опять вдогонку за капитаном.

И мы, читатель, по их примеру, оставим Жана спать под благосклонным взором звезд и последуем за капитаном и незнакомцем в плаще. Выйдя на улицу Сент-Андре-Дезарк, капитан заметил, что за ним кто-то следит. Случайно обернувшись, он обратил внимание на какую-то тень, кравшуюся вслед за ним вдоль стен. Капитан остановился – и тень остановилась, он пошел – зашевелилась и тень. Это обстоятельство, впрочем, его нисколько не встревожило. «На здоровье, – подумал он, – все равно у меня нет ни гроша».

Перед Отюнским коллежем Феб остановился. Здесь он получил начатки того, что называл своим образованием, и, по укоренившейся школьной привычке, никак не мог пройти мимо, не нанеся статуе кардинала Пьера Бертрана, стоявшей у входа, того оскорбления, на которое так горько жалуется Приап в сатире Горация: Olim truncus eram ficulnus[113]. Благодаря стараниям капитана надпись «Eduensis episcopus»[114] почти уже исчезла. И теперь, по обыкновению, он остановился перед статуей. Улица была совершенно безлюдна. Вдруг, в ту минуту, как он приводил в порядок свой туалет, посматривая по сторонам, он заметил тень, приближавшуюся к нему медленно, так медленно, что он успел рассмотреть плащ и шляпу на ее голове. Подойдя к нему, тень остановилась и замерла неподвижно, как статуя кардинала Бертрана.

Но взгляд ее был устремлен прямо на капитана Феба, и глаза искрились тем особым светом, каким горят глаза кошки в темноте.

Капитан был не трус и нисколько бы не испугался встречи с бродягой, вооруженным кистенем. Но эта ходячая статуя, этот окаменевший человек сковал его сердце ужасом. Ему смутно вспомнились ходившие в то время по городу легенды о каком-то «мрачном монахе», бродившем по ночам по улицам Парижа. Несколько секунд он простоял в оцепенении и наконец заговорил с деланым смехом:

– Сударь, если вы вор, как мне кажется, то вы похожи на цаплю, собравшуюся поживиться пустым орехом… Я, голубчик, сын разорившихся родителей. Поищите лучше в другом месте, ну, хотя бы в этой часовне, здесь много серебряной утвари.

Из-под плаща призрака показалась рука и сжала руку Феба с силой орлиных когтей. Призрак заговорил:

– Капитан Феб де Шатопер!

– Ах, черт! – воскликнул Феб. – Ты знаешь, как меня зовут?

– Я не только знаю, как вас зовут, – продолжал незнакомец в плаще своим замогильным голосом, – я знаю, что у вас на сегодняшний вечер назначено свидание.

– Верно, – отвечал озадаченный Феб.

– В семь часов.

– Да, через четверть часа.

– У старухи Фалурдель.

– Совершенно верно.

– За мостом Святого Михаила.

– Святого Михаила Архангела, как говорится в молитвах.

– Нечестивец! – пробормотал призрак. – С женщиной.

– Confiteor[115].

– И ее зовут…

– Смеральдой, – подсказал Феб, к которому мало-помалу вернулась его всегдашняя беспечность.

При этом имени призрак яростно стиснул руку Феба.

– Капитан Феб де Шатопер, ты лжешь!

Тот, кто увидал бы, каким гневом вспыхнуло при этих словах лицо капитана Феба, как стремительно он отступил назад, вырвав свою руку из сжимавших ее тисков, и каким гордым движением схватился за рукоятку своей шпаги, кто видел бы, с какой мрачной невозмутимостью встретил незнакомец в плаще этот порыв гнева, тот содрогнулся бы от ужаса. Сцена эта напоминала борьбу Дон Жуана со статуей Командора.

– Клянусь Сатаной! – воскликнул капитан. – Такие слова нечасто приходилось слышать Шатоперам, и ты не посмеешь их повторить.

– Ты лжешь! – хладнокровно отвечал призрак.

Капитан заскрежетал зубами. Он забыл в эту минуту, что, может быть, имеет дело с «мрачным монахом», призраком, привидением, и помнил только о полученных оскорблениях.

– А, ну ладно же! – проговорил он, задыхаясь от гнева, и обнажил шпагу, заикаясь и дрожа как в лихорадке от негодования. – Ну, становись в позицию! Живей! Обнажай шпагу, и будем драться насмерть!

Но призрак не двигался. Увидав, что противник его готовится к нападению, он произнес:

– Капитан Феб, – и в голосе его звучали горькие ноты, – вы позабыли о своем свидании.

Гнев людей, подобных Фебу, похож на кипящий молочный суп с высоко вздувшимися пузырями, моментально лопающимися, если на них брызнуть каплей холодной воды. Простое замечание незнакомца заставило капитана опустить уже обнаженную шпагу.

– Капитан, – продолжал незнакомец, – завтра, послезавтра, через месяц, через десять лет я всегда готов перерезать вам горло, но сегодня отправляйтесь сначала на свидание.


Фролло готовится ударить Феба, обнимающего Эсмеральду. Художник – Николас Маурин. 1834 г.

«Будьте милосердны к несчастным, будьте снисходительны к счастливым»

(Виктор Гюго)


– В самом деле! – согласился Феб, как будто обрадованный представившимся исходом. – И дуэль, и любовное свидание одинаково прекрасные вещи, так зачем же упускать одну из них?

И он вложил шпагу в ножны.

– Отправляйтесь же на свое свидание, – снова проговорил незнакомец.

– Очень вам благодарен за любезный совет, – отвечал с маленькой запинкой Феб. – Действительно, мы и завтра поспеем наделать дырок в костюме своего прародителя Адама. Весьма признателен вам за разрешение приятно провести время. Правда, я рассчитывал сейчас приколоть вас и все-таки поспеть вовремя к своей красотке, тем более что заставить женщину немножко подождать себя даже служит признаком хорошего тона в таких случаях. Но вы, по-видимому, здоровый малый, и вернее будет отложить наши счеты до завтра. А теперь спешу на свидание, ведь оно назначено в семь часов, как вам известно. – Тут капитан Феб почесал у себя за ухом. – Ах, черт, я и забыл, что у меня нет ни гроша, чтобы заплатить за каморку, а старая ведьма потребует плату вперед. Ни за что не поверит в долг.

– Вот вам чем заплатить.

И Феб почувствовал, как холодная рука незнакомца сунула ему какую-то крупную монету. Он не мог удержаться, чтобы не схватить деньги, и крепко пожал руку, протянувшую их.

– Ей-богу, – воскликнул он, – вы славный малый!

– С одним условием, – продолжал незнакомец. – Докажите мне, что я ошибся, а вы говорили правду. Спрячьте меня где-нибудь так, чтобы я мог сам убедиться, что эта женщина именно та, чье имя вы назвали.

– Пожалуйста, – отвечал Феб, – мне это безразлично. Мы возьмем келью святой Марты. Там есть рядом собачья конура, откуда все прекрасно видно.

– Ну так пойдем, – промолвила тень.

– К вашим услугам, – отозвался капитан. – Не знаю, может, вы и сам дьявол, но на сегодняшний вечер – мы друзья. А завтра я уплачу вам долги моего кошелька и моей шпаги.

Они быстро зашагали вперед. Через несколько минут по плеску воды капитан догадался, что они подходят к мосту Святого Михаила, в то время застроенному домами.

– Сначала я вас спрячу, – обратился Феб к своему спутнику, – а потом пойду за красоткой. Она меня поджидает у Малого Шатлэ.

Незнакомец ничего не ответил. За всю дорогу он не проронил ни слова. Феб остановился перед низенькой дверью и начал стучать в нее изо всех сил. В щелях двери показался свет.

– Кто там? – спросил старческий голос.

– Черт! Дьявол! Сатана! – отвечал капитан.

Дверь сейчас же отворилась, и глазам посетителей представились старая женщина и старая лампа, обе одинаково дрожащие. Старуха была сгорбленная, одетая в лохмотья, с трясущейся головой и узенькими щелками вместо глаз, повязанная какой-то тряпкой, вся покрытая морщинами на лице, на руках, на шее. Губы у нее ввалились между беззубых десен, а вокруг рта торчали пучки седых волос, придававшие ей сходство с кошкой. И внутренность комнаты была так же непривлекательна и ветха, как ее хозяйка. Стены, вымазанные известкой, потолок, подпертый почерневшими балками, убогий очаг, повсюду паутина. Посреди комнаты было нагромождено несколько хромоногих столов и расшатанных скамеек. Грязный ребенок копался в золе, а в глубине виднелась крутая деревянная лестница, упиравшаяся в люк, проделанный в потолке.

Переступив порог притона, таинственный спутник Феба старательно закрыл лицо плащом до самых глаз. Между тем капитан, продолжая отчаянно ругаться, поспешил «сверкнуть золотым экю на солнышке», по выражению нашего неподражаемого Ренье.

– Дай нам келью святой Марты, – распорядился капитан.

Старуха назвала его монсеньором и спрятала экю в ящик стола. Это была та монета, которую дал Фебу человек в черном плаще. Не успела она повернуться спиной, как лохматый, оборванный мальчишка, копавшийся в золе, ловко подкрался к столу, вытащил из ящика монету, а на ее место положил сухой лист, оторванный им от веника.

Старуха, пригласив обоих посетителей следовать за собой, полезла вверх по лестнице. Поднявшись наверх, она поставила лампу на сундук, а Феб, очевидно хорошо знакомый с расположением дома, толкнул дверь в темную каморку.

– Войдите сюда, любезнейший, – пригласил он своего спутника.

Тот, не говоря ни слова, повиновался. Дверь захлопнулась за ним, он услыхал, как Феб запер ее на замок и потом спустился вниз за старухой. Стало совсем темно.

VIII. Удобство окон, выходящих на реку

Клод Фролло (читатель, более проницательный, чем Феб, конечно, с самого начала узнал в мрачном монахе архидьякона) принялся ощупью знакомиться с темной каморкой, куда его запер Феб. Она представляла собой чуланчик, какие иногда устраиваются архитекторами между крышей и поддерживающей ее стеной. Вертикальный разрез этой собачьей конуры, как ее удачно назвал Феб, представлял треугольник. Вдобавок там не было даже намека на окошко, а скат крыши не позволял выпрямиться во весь рост. Клод присел на корточки среди пыли и обломков штукатурки, рассыпавшихся под тяжестью его тела. Голова у него горела. Пошарив кругом руками, он нашел на полу осколок разбитого стекла, приложил его ко лбу, и эта прохлада немного облегчила его.

Что происходило в эту минуту в глубине души архидьякона, про то ведал лишь Бог да он сам!

В каком роковом порядке рисовались его воображению Эсмеральда, Феб, Жак Шармолю, его младший брат, так нежно любимый им и брошенный на улице, в грязи, наконец, его собственная священническая ряса и даже доброе имя, которыми он рисковал в притоне какой-то Фалурдель, – словом, все образы и события сегодняшнего дня, – этого я не смогу вам сказать. Одно несомненно, что все эти образы слились в его мозгу в ужасную картину.

Так прождал он с четверть часа, но ему казалось, что за это время он состарился на целых сто лет. Вдруг он услыхал скрип ступенек деревянной лестницы под чьими-то ногами. Люк открылся, и показался свет. В полусгнившей двери чулана, где притаился Клод Фролло, была довольно большая щель, и он жадно приник к ней лицом, так что мог наблюдать за всем, что происходило в соседней комнате. Сначала, с лампой в руке, показалась старуха с кошачьим лицом, за ней Феб, покручивавший ус, и, наконец, прелестная грациозная фигурка Эсмеральды. Она явилась пред священником как чудное, ослепительное видение. Клод задрожал, в глазах у него помутилось, кровь бросилась ему в голову, в ушах поднялся звон, все кругом закружилось, и он перестал видеть и слышать.

Когда он пришел в себя, Феб и Эсмеральда были уже одни и сидели на сундуке рядом с лампой, ярко освещавшей их молодые лица и жалкое ложе в глубине каморки.

Около этого ложа находилось окно, разбитые стекла которого напоминали паутину, поврежденную дождем. Оттуда виднелись клочок неба и луна, мягко покоившаяся на пушистых облаках.

Молодая девушка сидела смущенная, трепещущая, с пылающим лицом, опущенные ресницы бросали длинную тень на зардевшиеся щеки. Феб, на которого она не решалась взглянуть, так и сиял. Машинально, с очаровательной неловкостью, чертила она пальчиком по сундуку какие-то бессвязные линии и следила за движением своего пальца. Ножек ее не было видно, на них лежала, свернувшись, маленькая козочка.

Капитан был одет весьма щегольски, воротник и рукава его мундира были расшиты золотом, что в те времена считалось верхом роскоши.

Клод с трудом мог расслышать, о чем они говорили, – так у него стучало в висках.

Разговоры влюбленных не отличаются большим разнообразием. Это вечное повторение слов «я вас люблю», музыкальной фразы, весьма пустой и бессодержательной для постороннего слушателя, если она не украшена какими-нибудь фиоритурами. Но Клод не был равнодушным слушателем.

– Ах, – проговорила молодая девушка, не поднимая глаз, – не презирайте меня, монсеньор Феб. Я сама знаю, что поступила очень дурно.

– Презирать вас, моя красотка! – воскликнул капитан тоном, полным утонченной галантности. – Презирать вас! Боже мой, да за что же?

– За то, что я пришла сюда.

– Ну, моя прелесть, в этом мы не сойдемся. Мне бы вас не презирать надо, а ненавидеть.

Молодая девушка испуганно взглянула на него:

– Меня ненавидеть! Да что же я сделала?

– Заставили себя слишком долго упрашивать.

– Ах, – возразила она, – ведь я нарушила свой обет. Не найти мне больше своих родителей! Талисман потеряет силу! Но что мне за дело! На что мне теперь мать и отец?

И при этих словах она с невыразимой нежностью взглянула на капитана своими большими черными глазами, влажными от радости и умиления.

– Ей-богу, ничего не понимаю! – воскликнул Феб.

Эсмеральда на минуту притихла, слеза скатилась по ее щеке, глубокий вздох вырвался из уст, и она проговорила:

– О монсеньор, как я вас люблю!

Вокруг молодой девушки царила атмосфера такого целомудрия, такой нравственной чистоты, что Феб чувствовал себя не совсем ловко. Однако последние слова придали ему смелости.

– Ты любишь меня! – с восторгом воскликнул он, обнимая цыганку. Он только и ждал для этого удобной минуты.

Священник, увидев это, ощупал пальцем лезвие кинжала, спрятанного у него на груди.

– Феб, – продолжала цыганка, тихонько освобождаясь от крепких объятий капитана, – вы добрый, хороший, красивый. Вы спасли меня, бедную, ничтожную цыганку. Давно уже я мечтала об офицере, который спасет мне жизнь. Это о вас я мечтала, еще не зная вас, мой Феб. Герой моей мечты был одет в такой же красивый мундир, как вы, со шпагой на боку, и имел такой же гордый вид. Вас зовут Фебом – какое чудное имя! Я люблю ваше имя, люблю вашу шпагу. Дайте мне вашу шпагу, Феб, покажите мне ее.

– Дитя! – улыбнулся капитан, вынимая шпагу из ножен. Цыганка осмотрела рукоятку лезвия, полюбовалась на вырезанный на эфесе вензель и поцеловала шпагу со словами: «Ты шпага храброго офицера, и я люблю твоего хозяина».

Феб воспользовался этим случаем, чтобы поцеловать ее наклоненную прелестную шейку, отчего девушка быстро подняла голову и зарделась, как вишня. Архидьякон заскрежетал зубами в потемках.

– Феб, – продолжала цыганка, – дайте мне наговориться с вами! Пройдитесь по комнате, и я полюбуюсь на вас. Какой вы высокий, как звенят ваши шпоры! Какой вы красавец!

Феб исполнил ее желание, заметив с самодовольной улыбкой:

– Какое ты еще дитя! А кстати, моя прелесть, видела ты меня в парадной форме?

– К сожалению, нет, – вздохнула она. – Вот это действительно красиво!

Феб снова уселся рядом с молодой девушкой, но гораздо ближе, чем прежде.

– Послушай, моя радость…

Цыганка несколько раз слегка хлопнула его по губам своей прелестной ручкой, ребяческим жестом, полным очаровательной грации:

– Нет, нет, не хочу слушать! Любите меня? Скажите, если любите.

– Люблю ли я тебя, ангел души моей! – воскликнул капитан, становясь на одно колено. – Я весь твой, я готов пожертвовать для тебя и душой и телом, отдать за тебя всю жизнь. Я люблю тебя и никого не любил, кроме тебя.

Капитан столько раз повторял эти слова в подобных случаях, что и теперь выговорил их одним духом, ни разу не запнувшись. При таком страстном объяснении цыганка подняла к грязному потолку, заменявшему небо, взор, полный неземного блаженства.

– Ах, – прошептала она, – как бы я желала сейчас умереть!

Феб же нашел, что сейчас самый удобный случай сорвать еще один поцелуй, чем опять доставил бесконечные муки несчастному архидьякону.

– Умереть! – воскликнул влюбленный капитан. – Да что ты говоришь, мой ангел! Жить нужно, жить, клянусь Юпитером! Как можно думать о смерти теперь, когда нас ждет столько наслаждений? Черт побери, я на это не согласен! Послушай, дорогая моя Симиляр… Эсмепарда. Извини, пожалуйста! У тебя такое нехристианское имя, что я никак не могу его запомнить. Каждый раз язык заплетается.

– Ах, боже мой, – проговорила бедная девушка, – а мне казалось, что оно тем и хорошо, что оно такое необыкновенное! Но если оно вам не нравится, зовите меня как хотите.

– Ну, полно, милочка, не стоит огорчаться из-за таких пустяков. К твоему имени стоит только привыкнуть, вот и все. Я выучу его наизусть и тогда уже не буду сбиваться. Послушай же, моя прелестная Семиляр, я тебя обожаю! Я люблю тебя так страстно, что даже сам удивляюсь. И я знаю одну особу, которая готова лопнуть от зависти.

– Кто это? – перебила его ревниво молодая девушка.

– Что нам за дело! – возразил Феб. – Любишь ты меня?

– Ах!.. – прошептала она.

– Ну… и больше нам ничего и не нужно. Я тебя тоже очень люблю, ты увидишь. И пусть Нептун проколет меня своим трезубцем, если я не сделаю тебя счастливейшей женщиной в мире. Мы найдем где-нибудь маленькую уютную комнатку, я буду водить своих стрелков у тебя под окнами. Все они конные, и стрелки капитана Миньона против них никуда не годятся. Я поведу тебя на парад в Рюлли. Это, я тебе скажу, великолепное зрелище! Восемьдесят тысяч человек вооруженных, тридцать тысяч белых попон и камзолов. Тут же значки всех шестидесяти семи цехов, знамена парламента, счетной палаты, казначейства, монетного двора, одним словом – вся чертова свита! Я покажу тебе королевских львов – это дикие звери. Все женщины очень любят такие вещи.

Тем временем молодая девушка, погруженная в свои радужные мысли, мечтала под звуки его голоса, не вслушиваясь в то, что он говорил.

– Ах, как ты будешь счастлива! – продолжал капитан, осторожно расстегивая в то же время пояс цыганки.

– Что вы делаете? – испуганно воскликнула она, очнувшись от своей задумчивости при переходе капитана от слов к делу.

– Ничего, – отвечал Феб. – Я только хотел сказать, что тебе придется расстаться с этим уличным нарядом, когда ты будешь со мной.

– Когда я буду с тобой, мой Феб! – повторила нежно молодая девушка.

И снова замолкла, погрузившись в задумчивость.

Капитан, ободренный такой покорностью, обнял ее за талию и не встретил сопротивления. Тогда он принялся осторожно расшнуровывать ее корсаж и при этом настолько спустил ее косынку, что задыхающийся архидьякон увидал обнажившееся под легкой кисеей прелестное смуглое плечико цыганки, напоминавшее собой луну, показавшуюся в тумане горизонта.

Молодая девушка не останавливала Феба и, кажется, даже не замечала, что он делает. Глаза предприимчивого капитана разгорались.

– Феб, – вдруг обратилась к нему молодая девушка с выражением бесконечной любви, – научи меня своей вере.

– Своей вере?! – воскликнул капитан, расхохотавшись. – Научить тебя своей вере? Черт возьми! Да на что тебе моя вера?

– Чтобы нам можно было повенчаться, – отвечала она.

На лице капитана отразилось сразу удивление, насмешка, беспечность и сладострастие.

– Ну, вот еще! – воскликнул он. – Какая тут женитьба!

Цыганка побледнела и печально опустила голову.

– Прелесть моя, – нежно продолжал капитан, – выкинь ты из головы эти глупости. Велика важность – женитьба! Точно мы будем меньше любить друг друга, если священник не побормочет над нами по-латыни.

И, говоря так, он постарался вложить в голос всю нежность, на какую был способен, а сам наклонялся все ближе к цыганке и с разгоревшимися глазами крепко обнял ее стройную, гибкую талию.

По всему видно было, что для капитана Феба наступает одна из тех минут, когда даже сам Юпитер делал такие глупости, что Гомеру приходилось призывать себе на помощь облако.

Достопочтенный Клод видел все. В двери чулана, сколоченного из гнилых досок, были такие широкие щели, что сквозь них свободно проникал взгляд архидьякона, напоминавший взгляд хищной птицы. Смуглый и широкоплечий священник, обреченный до сих пор на строгое монастырское целомудрие, теперь дрожал и не помнил себя от этой ночной сцены, полной любви и сладострастия. Вид полуобнаженной молодой красивой девушки в страстных объятиях капитана разогрел его кровь так, словно в его жилах текло расплавленное олово. С чувством бесконечной ревности следил он за каждой отколотой булавкой. Тому, кто увидел бы в эту минуту лицо несчастного, приникшего к гнилым доскам, показалось бы, что он видит перед собой тигра, смотрящего из клетки, как шакал терзает газель. Зрачки его сверкали, как угли, сквозь щели в двери.

Вдруг Феб быстро сдернул косынку молодой девушки. Бедная цыганка, сидевшая до сих пор бледная и неподвижная, сразу очнулась. Она быстро отскочила от предприимчивого капитана и, взглянув на свои обнаженные плечи, замерла, сконфуженная и растерянная от стыда, скрестив руки на груди и стараясь прикрыть ими свою наготу. Если бы не зардевшиеся щеки, ее неподвижную и нежную фигуру легко было бы принять за статую целомудрия. Глаза ее оставались опущенными. Резкая выходка капитана обнаружила таинственный талисман, висевший у нее на шее.

– Что это такое? – спросил капитан, пользуясь предлогом снова приблизиться к напуганной красавице.

– Не троньте! – воскликнула она. – Это мой хранитель, он мне поможет отыскать моих родителей, если я окажусь достойной их. Оставьте меня, господин капитан! Матушка! Милая матушка! Где ты? Помоги мне! Сжальтесь, господин Феб, отдайте мою косынку.

Феб отступил и холодно проговорил:

– О, сударыня, теперь я отлично вижу, что вы меня не любите!

– Я его не люблю! – воскликнула бедная цыганка, бросаясь на шею капитана и усаживая его рядом с собой. – Я тебя не люблю, милый Феб! Злой, ведь ты говоришь это нарочно, чтобы меня помучить. Так на же, возьми меня, возьми всю! Делай со мной все, что хочешь, я вся твоя! На что мне талисман, на что мне мать! Ты для меня мать, потому что я люблю тебя! Феб, мой любимый Феб, взгляни на меня! Смотри, это я, та самая маленькая цыганка, которую ты по своей доброте не оттолкнул от себя, она сама пришла к тебе и сама отдается тебе. Моя душа, моя жизнь, мое тело, все, все во мне принадлежит тебе, мой дорогой! Ну что ж, если ты не хочешь жениться, так и не надо. Да и что я такое? Несчастная уличная девочка, а ведь ты дворянин, мой Феб! Правда, это было бы даже смешно – уличная плясунья и вдруг замужем за офицером! Да я с ума сошла! Нет, Феб, нет, я буду твоей любовницей, твоей забавой, твоим наслаждением – всем, чем ты захочешь, ведь я для того только и создана! Пусть я буду опозорена, запятнана, всеми презираема, но зато любима! И я буду самой счастливейшей из женщин. А когда я состарюсь или подурнею, мой Феб, когда не смогу больше служить для вас забавой, монсеньор, вы позволите мне прислуживать вам. Другие будут вам вышивать шарфы, а я, ваша служанка, буду хранить их. Я буду чистить ваши шпоры, чистить ваш мундир, обтирать пыль с ваших сапог. Не правда ли, мой Феб, вы из сострадания позволите мне это? А теперь бери меня, Феб, я вся твоя, только люби меня! Нам, цыганкам, лишь это и нужно – воздух и любовь!

И с этими словами она обвила руками шею капитана, умоляюще глядя на него снизу вверх глазами, полными слез, и улыбаясь чудной улыбкой. Ее нежная грудь терлась о сукно и грубую вышивку его мундира, ее полуобнаженное тело извивалось у него на коленях. Опьяненный капитан прильнул жадными губами к ее смуглым плечикам. Молодая девушка, запрокинувшись назад и подняв глаза, трепетала и замирала под этим поцелуем.

Вдруг над головой Феба она увидела другую голову, с мертвенно-бледным, искаженным судорогой лицом и диким взглядом. И около этого лица виднелась поднятая рука с кинжалом. То были лицо и рука архидьякона, выломавшего дверь и выбежавшего из чулана. Феб не мог его видеть. Пораженная страшным видением, девушка замерла, неподвижная, похолодевшая, немая, как голубка при виде ястреба, устремившего свои круглые глаза на ее гнездо.

Она не могла даже крикнуть. Она видела, как кинжал опустился на Феба и снова взлетел вверх, весь окровавленный.

– Проклятье, – проговорил капитан, падая.

Цыганка лишилась чувств.

Когда глаза ее закрывались и сознание заволакивалось туманом, ее губы ощутили прикосновение огня, поцелуй более жгучий, чем раскаленное железо палача.

Очнувшись, она увидала себя окруженной солдатами ночной стражи. Истекающего кровью капитана куда-то уносили. Архидьякон исчез; окошко в глубине комнаты, выходившее на реку, было распахнуто; около него подняли какой-то плащ, думая, что он принадлежит капитану, а вокруг нее говорили:

– Колдунья заколола капитана.

Книга восьмая