I. Золотая монета, превратившаяся в сухой лист
Гренгуар и весь Двор чудес были в смертельном беспокойстве. Уже больше месяца никому не было известно ни что сталось с Эсмеральдой, – это весьма печалило герцога египетского и бродяг, – ни что сталось с козой, что особенно огорчало Гренгуара. Однажды вечером цыганка исчезла, и с тех пор о ней не было ни слуху ни духу. Все поиски не привели ни к чему. Кто-то сказал Гренгуару, с очевидным намерением подразнить его, что встретил Эсмеральду в тот вечер около моста Святого Михаила в обществе офицера. Но этот муж, обвенчанный по цыганскому обряду, оказался философом-скептиком. К тому же ему лучше, чем кому-либо, была известна чистота его жены. Он по опыту знал, какую непреодолимую силу представляли собой амулет и добродетель самой цыганки, и с математической точностью рассчитал сопротивление, которое они могут оказать нападению. На этот счет он был совершенно спокоен.
Тем необъяснимее было для Гренгуара исчезновение Эсмеральды. Оно его глубоко опечалило. Он бы даже похудел, если бы для него существовала такая возможность. Он все оставил, даже свои литературные занятия, даже свою большую работу «De figuris regularibus et irregularibus»[116], которую собирался напечатать на первые деньги, которые у него появятся. Он бредил книгопечатанием с тех пор, как увидел книгу Гюга де Сен-Виктора, Didascalon, напечатанную знаменитым шрифтом Винделина Спирского.
Двор чудес в Париже. Художник – Эжен Бейер. 1800-е гг.
«То были отверженцы природы и общества; стоя на одной ступени, они помогали друг другу»
(Виктор Гюго «Собор Парижской Богоматери»)
Однажды, грустно бредя мимо здания Ла Турнель, он увидал группу людей, толпившихся у дверей Дворца правосудия.
– Что там такое? – спросил он у одного из выходивших оттуда молодых людей.
– Не знаю, сударь, – отвечал молодой человек. – Говорят, судят какую-то женщину, убившую военного. Тут, кажется, замешано колдовство. Епископ и консисторский судья вступились в это дело, мой брат, архидьякон, с головой ушел в него. Мне надо было поговорить с ним, да я так и не добрался до него – такая там толпа! Это ужасно досадно, потому что мне нужны деньги.
– Желал бы иметь возможность ссудить вас ими, молодой человек, только у меня карманы продырявились не от денег, – сказал Гренгуар.
Он не посмел сказать студенту, что знает его брата архидьякона, к которому он не заходил со времени встречи в церкви и чувствовал себя виноватым в этом.
Студент пошел своей дорогой, а Гренгуар стал подниматься по лестнице вслед за толпой, направлявшейся в первую камеру палаты. Принято утверждать, что ничто так не способствует рассеянию меланхолии, как зрелище уголовного процесса, – настолько забавна глупость судей! Толпа, в которую вмешался Гренгуар, двигалась и толкалась молча. После медленного скучного топтания по темному коридору, извивавшемуся в старом здании, Гренгуар достиг низкой двери, ведшей в зал. Благодаря своему высокому росту он видел происходящее через головы колыхающейся толпы.
Зал был обширный и темный, отчего казался еще больше. Смеркалось. В длинные стрельчатые окна проникали только бледные лучи, погасавшие, не достигнув свода, представлявшего огромную решетку из балок, покрытых множеством вырезанных на них фигур, которые, казалось, двигались в полумраке. На столах местами уже горели свечи. Свет от них падал на головы согнувшихся над кипами бумаг писцов. Передняя часть зала была занята толпой; направо и налево сидели судейские и стояли столы. В глубине, на эстраде, сидели многочисленные судьи, последние ряды которых тонули в темноте, – неподвижные, мрачные лица! Стены были усеяны изображениями лилий. Над судьями неясно виднелось большое распятие, и повсюду сверкали пики и алебарды, на остриях которых огненными точками отражался свет.
– Что это за господа, сидящие, как прелаты на соборе? – спросил Гренгуар одного из соседей.
– Направо советники первой камеры палаты, налево – судебные следователи. Низшие чины – в черном, а высшие – в красном.
– А там, выше, кто этот толстяк, что так потеет?
– Господин председатель.
– А эти бараны позади него? – продолжал расспрашивать Гренгуар, не любивший, как мы уже сказали, магистратуру; может быть, причиной тому была злоба, которая осталась у него по отношению к суду со времени его драматических злоключений.
– Это все господа следователи королевской палаты.
– А перед ними – этот кабан?
– Это королевский секретарь парламента.
– А направо – тот крокодил?
– Мэтр Филипп Лелье, чрезвычайный королевский прокурор.
– А налево – этот толстый черный кот?
– Мэтр Жак Шармолю, королевский прокурор духовного суда, и господа члены консистории.
– Что же делают здесь все эти господа? – спросил Гренгуар.
– Судят.
– Кого? Я не вижу подсудимого.
– Это женщина, сударь. Вы не можете ее видеть. Она обращена к нам спиной, и толпа закрывает ее. Она там, где вы видите группу стражей с бердышами.
– Что это за женщина? – спросил Гренгуар. – Вы знаете ее имя?
– Нет; я только что пришел. Думаю только, что дело идет о колдовстве, потому что консистория присутствует на суде.
– А! Так мы увидим, как все эти господа в мантиях станут поедать человеческое мясо. Что же, зрелище, как всякое другое!
– Не находите ли вы, сударь, что у мэтра Жака Шармолю очень кроткая наружность? – спросил сосед.
– Гм, – отвечал Гренгуар. – Не доверяю я кроткой физиономии со сжатыми ноздрями и тонкими губами.
Здесь соседи попросили разговаривавших замолчать. Слушалось важное свидетельское показание.
– Господа, – говорила, стоя посреди зала, старуха, лицо которой настолько сливалось с одеждой, что она казалась сплошным узлом лохмотьев, – это все такая же правда, как то, что я ла Фалурдель с моста Святого Михаила, где я живу уж сорок лет, аккуратно платя пошлины, оброки и подати. Дверь моя против Тассена Кайяра, красильщика, который живет на верхнем берегу реки. Теперь я – бедная старуха, а когда-то была красивой девушкой! На днях мне сказали: «Ла Фалурдель, не верти свою прялку чересчур быстро вечером, дьявол любит расчесывать своими рогами пряжу старух. Достоверно, что „мрачный монах“, что бродил в прошлом году около Темпля, теперь оказался в ла Сите. Смотри, Фалурдель, как бы он не постучался к тебе в дверь». Однажды вечером я пряла около двери. Стучат. Спрашиваю – кто там? Кто-то ругается. Отворяю. Входят двое мужчин – один весь в черном, другой красивый офицер. У черного были видны только глаза – как два горящих угля. Все остальное было закрыто плащом и шляпой. Вот что они мне сказали: «Дай нам келью святой Марты». Это моя верхняя комната, самая чистая из всех. Они мне дают экю. Я прячу экю в ящик и говорю: «Завтра куплю себе требухи на живодерне в Глориетте». Мы идем наверх. Когда мы пришли в комнату и я обернулась, человек в черном исчез. Это меня несколько удивило. Офицер, красивый, как настоящий аристократ, спустился со мной вниз. Он ушел. Не успела я спрясть и четверть пасмы, как он вернулся с красивой молодой девушкой – куколкой, которая засияла бы как звездочка, если бы ее приодеть. С ней был козел, большой козел, белый или черный, теперь не помню. Это заставило меня призадуматься. До девушки мне дела нет, но вот козел… Не люблю я этих животных – у них борода и рога. Как будто мужчины. Да и пахнет шабашем. Однако я ничего не говорю. Я получила экю. Ведь я правильно рассудила, господин судья? Я проводила девушку и капитана наверх и оставила их одних, то есть с козлом. Сама же возвратилась вниз и снова принялась за пряжу. Надо вам сказать, что дом мой двухэтажный и задняя сторона его обращена к реке, как у прочих домов на мосту, и окна из первого и второго этажа выходят прямо над водой. Ну вот, я принялась было за пряжу, и, не знаю почему, у меня в голове все вертелся этот «мрачный монах», о котором мне напомнил козел; а девушка показалась мне несколько странно одетой. Вдруг я слышу наверху крик, что-то падает на пол, и затем открывается окно. Я бегу к своему окну, которое как раз под верхним, и вижу, как мимо меня мелькает какая-то черная масса и падает в воду. Это был призрак, одетый священником. Светила луна, и я его очень хорошо рассмотрела. Он поплыл в сторону Сите. Тогда, вся дрожа, я зову ночную стражу. Солдаты вошли, и так как они были навеселе, то, не зная, в чем дело, в первую минуту стали бить меня. Я им все объяснила. Мы идем наверх – и что же находим? Комната вся залита кровью, офицер лежит на полу с кинжалом в шее, девушка притворяется мертвой, а козел мечется в испуге. «Вот так история, – говорю я, – теперь целых две недели не отмоешь пол. Придется скоблить – ужасно!» Бедного молодого человека, офицера, унесли, а также и девушку – она была полураздета. Подождите. Самое худшее то, что, когда я на другой день хотела взять экю, чтобы сходить за требухой, я на его месте нашла сухой лист.
Старуха умолкла. Ропот ужаса пробежал среди слушателей.
– Привидение, козел – все это пахнет колдовством, – заметил один из соседей Гренгуара.
– А этот сухой лист! – добавил другой.
– Нет никакого сомнения, – заключил третий, – это колдунья, у которой стачка с «мрачным монахом», чтобы грабить офицеров.
Сам Гренгуар был недалек от того, чтобы найти все это ужасным и правдоподобным.
– Женщина Фалурдель, вы не имеете ничего больше сообщить правосудию? – величественно спросил председатель.
– Нет, разве только то, что в протоколе мой дом назвали покосившейся, вонючей лачугой, а это обидно! – заявила старуха. – Все дома на мосту не бог весть какие, потому что битком набиты людьми. А все же мясники не перестают селиться там, хотя это люди богатые и жены у них – красивые, порядочные женщины.
Прокурор, в котором Гренгуар нашел сходство с крокодилом, поднялся.
– Замолчите, – сказал он. – Прошу господ судей не терять из виду, что на обвиняемой нашли кинжал. Женщина Фалурдель, принесли ли вы с собой сухой лист, в который превратился экю, данный вам демоном?
– Да, милостивый государь, я его нашла. Вот он.
Судебный пристав передал засохший лист «крокодилу», который зловеще кивнул головой и передал лист председателю, тот препроводил его прокурору церковного суда, и лист обошел весь зал.
– Это березовый лист, – сказал мэтр Жак Шармолю. – Новое доказательство колдовства.
– Свидетельница, – заговорил один из советников, – к вам вошли два человека – человек в черном, который потом исчез и поплыл по Сене в одежде монаха, и еще офицер. Который из двоих вам дал экю?
Старуха с минуту подумала и сказала:
– Офицер.
В толпе пробежал шепот.
«А, – подумал Гренгуар, – это показание поколебало мое убеждение».
Между тем снова вмешался мэтр Филипп Лелье, королевский прокурор:
– Напомню господам, что в своем показании, записанном у его изголовья, убитый офицер заявил, что в ту минуту, когда к нему подошел человек в черном, у него мелькнула мысль, не мрачный ли это монах. Этот человек уговаривал его сойтись с обвиняемой и на замечание, что у него, капитана, нет денег, дал ему экю, которым офицер заплатил Фалурдель. Стало быть, это экю – бесовская монета.
Это заключительное слово, по-видимому, рассеяло все сомнения Гренгуара и других скептиков из числа слушателей.
– У вас, господа, в руках обвинительный акт, – прибавил королевский прокурор, садясь, – вы можете найти в нем подтверждение показания Феба де Шатопера.
При этом имени подсудимая встала. Показалась ее голова. Гренгуар, к своему ужасу, узнал Эсмеральду.
Она была бледна. Волосы, прежде так изящно заплетенные и украшенные монетами, падали в беспорядке, губы посинели, ввалившиеся глаза смотрели страшно.
– Феб? – повторила она как бы в забытьи. – Где он? О господа! Прежде чем убить меня, сжальтесь, скажите, жив ли он еще!
– Замолчи, женщина, – сказал председатель. – Это не наше дело.
– Ради бога, скажите, жив ли он? – продолжала она, сжимая свои прелестные исхудалые руки. При этом послышался звон цепей.
– Он умирает, – сухо сказал королевский прокурор. – Довольно ли с тебя этого?
Бедняжка упала на скамейку, без голоса, без слез, бледная, как восковая статуя.
Председатель нагнулся к человеку в расшитой золотом шапке и черном платье, с цепью на шее и жезлом в руке, сидевшему у его ног:
– Пристав, введите вторую подсудимую.
Все взоры обратились к отворившейся дверце, и в нее вошла хорошенькая козочка с золочеными рожками и копытцами. Гренгуар задрожал. Грациозное животное на минуту остановилось на пороге, вытягивая шею вперед, как будто, стоя на скале, увидело перед собой необъятный горизонт. Вдруг она заметила цыганку и, перескочив через стол и голову одного из писцов, в два прыжка очутилась возле нее. Тут она грациозно стала ластиться у ног своей госпожи, выпрашивая слово или ласку. Но подсудимая сидела неподвижно, и на долю бедной Джали не выпало даже ни одного взгляда.
– Ах, да ведь это та самая противная коза! – воскликнула Фалурдель. – Теперь я узнаю их обеих.
Жак Шармолю заговорил:
– Если угодно, господа, мы приступим к допросу козы.
Действительно, коза оказалась второй подсудимой. В те времена обвинение животного в колдовстве было делом обыкновенным. Так, в отчетах судопроизводства за 1466 год содержатся, между прочим, интересные подробности о стоимости процесса Жилье-Сулара и его свиньи, казненных за их проступки в Карбэйле. Здесь есть все: и стоимость ямы для закапывания свиньи, и пятьсот вязанок хвороста из Морсанского порта, и три пинты вина и хлеба – последний обед осужденного, который он по-братски разделил со своим палачом, – и наконец, издержки на охрану и корм свиньи в продолжение одиннадцати дней, по восьми парижских денье в день. Иногда заходили еще дальше. Так, по капитуляриям Карла Великого и [Людовика Благочестивого] налагаются ужасные кары на огненные призраки, осмеливающиеся появляться в воздухе.
Между тем прокурор духовного суда воскликнул:
– Если злой дух, который вселился в эту козу и который не поддается никаким увещеваниям, будет продолжать упорствовать в своих кознях, – если он ужаснет ими суд, то мы предупреждаем его, что мы будем вынуждены прибегнуть против него к виселице или к костру.
У Гренгуара выступил холодный пот. Шармолю взял со стола бубен цыганки и подал его особенным образом козе, спрашивая ее:
– Который час?
Коза посмотрела на него своим умным взглядом, подняла золоченое копытце и ударила семь раз. Действительно, было семь часов. Движение ужаса пробежало в толпе.
Гренгуар не выдержал.
– Она губит себя! – крикнул он. – Вы ведь видите, что она не понимает, что делает.
– Тише, вы, мужичье, там в зале! – резко приказал пристав.
При помощи такого же маневра с бубном Жак Шармолю заставил козу проделать еще несколько подобных фокусов, касавшихся дня недели, числа месяца, года и т. д., – словом, заставил козу проделать все, чему читатель уже был свидетелем. И вследствие оптического обмана, обычного при судебных разбирательствах, те же зрители, которые, может быть, не раз аплодировали на перекрестках невинным шуткам Джали, испугались их под сводами суда. Коза, без всякого сомнения, была нечистой силой.
Впечатление получилось еще более сильное, когда королевский прокурор, высыпав на пол из мешочка, висевшего у Джали на шее, содержавшиеся в нем подвижные буквы, заставил козу копытцем сложить из рассыпанной азбуки роковое имя: Феб. Колдовство, жертвой которого пал капитан, казалось неопровержимо доказанным, и в глазах всех эта прелестная плясунья, столько раз очаровывавшая прохожих своей грацией, превратилась в ужасную ведьму.
Впрочем, она не подавала никаких признаков жизни. Ни грациозные движения Джали, ни угрозы судей, ни глухие проклятия, раздававшиеся из толпы, – ничто не доходило до ее сознания.
Чтобы пробудить ее, сержанту пришлось безжалостно ее трясти, а председателю торжественно возвысить голос:
– Девушка, ты из цыганского племени, предающегося колдовству. Ты, состоя в сообщничестве с заколдованной козой, привлеченной к процессу, в ночь на двадцать девятое марта убила, заколов кинжалом, при помощи темных сил, чар и колдовства, капитана королевских стрелков Феба де Шатопера. Ты продолжаешь отрицать это?
– Какой ужас! – вскричала девушка, закрывая лицо руками. – Мой Феб!.. О! Это ад!
– Ты продолжаешь отрицать? – холодно спросил председатель.
– Да, отрицаю! – отвечала она громко и встала со сверкающими глазами.
Председатель прямо поставил вопрос:
– В таком случае как ты объяснишь обстоятельства, послужившие к твоему обвинению?
Она отвечала прерывающимся голосом:
– Я уже сказала. Я ничего не знаю. Это сделал священник – священник, которого я не знаю. Этот дьявол-священник преследует меня.
– Совершенно правильно, – сказал судья. – Это «мрачный монах».
– Сжальтесь надо мной, господа судьи! Я бедная девушка…
– Цыганка, – дополнил судья.
Мэтр Жак заговорил мягко:
– Ввиду прискорбного запирательства подсудимой я предлагаю применить пытку.
– Согласен, – ответил председатель.
Несчастная содрогнулась всем телом, однако поднялась по приказанию стражей и медленно, довольно твердой поступью, предшествуемая Шармолю и консисторскими священниками, между двумя рядами алебард, направилась к потайной двери, которая внезапно отворилась и так же быстро захлопнулась, произведя на Гренгуара впечатление ужасной пасти, поглотившей несчастную.
Когда она исчезла, послышалось жалобное блеяние – то плакала бедная коза.
Заседание было прервано. Один из советников заметил, что господа судьи устали и что слишком долго ждать окончания пытки. На это председатель ответил, что должностное лицо должно уметь приносить себя в жертву своему долгу.
– Скучная, противная девчонка, с которой приходится возиться на голодный желудок! – заключил один судья-старик.
II. Продолжение рассказа об экю, превратившемся в сухой лист
Поднявшись и спустившись по нескольким ступеням в коридорах, настолько темных, что и днем они освещались лампами, Эсмеральда в сопровождении своей мрачной свиты была введена судейской стражей в комнату зловещего вида. Эта круглая комната помещалась в нижнем этаже одной из толстых башен, вздымающихся еще и в наше время над зданиями, заступившими в современном Париже место старинных построек. В этом подземелье не было окон, не было никаких отверстий, кроме низкой, окованной железом двери. Темно, однако, здесь не было. В толстой стене была выложена печь, в которой пылал яркий огонь, наполнявший подземелье своим багровым отблеском и лишавший всякого значения жалкую сальную свечу, горевшую в углу. От железной решетки, закрывавшей печь, поднятой в это время над пылающим отверстием, на темной стене выступал ряд темных, острых, редких зубьев, что придавало печи вид сказочного дракона, изрыгающего пламя. При свете печи узница увидела в комнате различные ужасные орудия, назначение которых ей было непонятно. Посредине, почти на полу, находился кожаный матрац, над которым висел ремень с пряжками, прикрепленный к медному кольцу, соединенному с таким же кольцом огромных размеров, вделанным в свод потолка. Тиски, клещи, огромные полосы железа наполняли внутренность печи и накалялись, брошенные в беспорядке на горящие угли. Кровавый свет горна освещал в подземелье массу ужасных вещей.
Малый Шатле. Замок в Париже, построенный в конце IX века для охраны проложенного в южной части острова Сите через реку Сена Малого моста. Восстановлен и реконструирован в 1369 году королем Карлом V, устроившим в нем государственную тюрьму. Король Карл VI своим указом от 27 января 1382 года передает Малый Шатле в управление парижского прево. В то же время замок остается государственной тюрьмой.
Этот ад назывался допросной камерой.
На кровати сидел в непринужденной позе Пьера Тортерю, присяжный палач. Его прислужники, два гнома с четырехугольными лицами, в кожаных фартуках и холщовых рубахах, поворачивали железные орудия на углях.
Напрасно несчастная девушка призывала на помощь все свое мужество. Войдя в эту комнату, она ужаснулась.
Стража встала по одну сторону, священники и представители консистории – по другую. В углу, за столом, на котором стояла чернильница, сидел писец.
Мэтр Жак Шармолю подошел к цыганке с самой ласковой улыбкой.
– Ты все еще продолжаешь запираться, дитя мое?
– Да, – отвечала она уже упавшим голосом.
– В таком случае нам очень тяжело будет допрашивать тебя более настоятельно, чем мы бы того желали. Потрудись сесть на кровать. Мэтр Пьера, дайте барышне сесть и затворите дверь.
Пьера встал, ворча.
– Если запру дверь, огонь погаснет, – проворчал он.
– Ну, так не запирайте ее.
Между тем Эсмеральда продолжала стоять. Эта кожаная постель, на которой корчилось столько несчастных, приводила ее в ужас. Страх леденил ее кровь. Она стояла растерянная, ничего не понимая. По знаку Шармолю два прислужника схватили ее и посадили на постель. Они не причинили ей боли, но, когда эти мужчины дотронулись до нее, когда кожа матраца коснулась ее тела, она почувствовала, как вся кровь прилила ей к сердцу. Она окинула блуждающим взглядом комнату. Ей казалось, что все эти безобразные орудия пытки, представлявшие собой среди виденных ей когда-либо инструментов то же, что летучие мыши, сороконожки и пауки среди насекомых и птиц, двинулись к ней со всех сторон, чтобы поползти по ее телу, чтобы кусать и щипать ее.
– Где врач? – спросил Шармолю.
– Здесь, – отвечал человек в черном, которого Эсмеральда не заметила раньше. Она вздрогнула.
– В третий раз спрашиваю вас, продолжаете вы упорствовать в отрицании поступков, в которых вас обвиняют?
На этот раз она могла только кивнуть головой. У нее не было голоса…
– Вы упорствуете? – спросил Жак Шармолю. – В таком случае я, к величайшему сожалению, должен исполнить свой служебный долг.
– С чего мы начнем, господин королевский прокурор? – резко вмешался Пьера.
Шармолю с минуту поколебался с двусмысленной улыбкой поэта, подыскивающего рифму.
– С испанского «сапога», – сказал он наконец.
Несчастная почувствовала себя до такой степени покинутой Богом и людьми, что голова ее бессильно опустилась на грудь, как неодушевленный предмет.
Палач и врач одновременно подошли к ней. В то же время прислужники начали рыться в своем ужасном арсенале. При звоне этих страшных железных орудий несчастная девочка задрожала, как мертвая лягушка, сквозь тело которой пропустили электрический ток.
– О мой Феб! – проговорила Эсмеральда так тихо, что никто ее не слыхал.
Затем она снова погрузилась в свою прежнюю неподвижность и каменное безмолвие. Это зрелище истерзало бы всякое другое сердце, кроме судейского. Казалось, будто сам Сатана допрашивает бедную грешную душу при багровом свете ада. Несчастное тело, за которое готовы были ухватиться эти бесчисленные пилы, колеса и дыбы, существо, которое должно было сейчас очутиться в этих цепких руках палачей, в этих тисках, было кроткое, хрупкое, беленькое созданьице. Бедное зернышко, которое людское правосудие бросало под ужасные жернова пытки.
Между тем мозолистые руки слуг Пьера Тортерю грубо обнажили эту прелестную маленькую ножку, не раз поражавшую своим изяществом и красотой зрителей на парижских перекрестках.
– Экая жалость! – проворчал палач, смотря на нежную, грациозную ножку.
Если бы архидьякон был тут, он, без сомнения, вспомнил бы своих символических паука и муху. Скоро несчастная увидала сквозь дымку, застлавшую ей глаза, как поднесли «сапог», скоро почувствовала, как ее ножка, охваченная окованными железом лубками, исчезла в ужасном аппарате. Тогда ужас вернул ей силы.
– Снимите с меня это! – крикнула она, не помня себя, и, поднявшись, вся растрепанная, прибавила: – Сжальтесь!
Она пыталась вскочить и броситься к ногам прокурора, но ногу ее сдавливал тяжелый, дубовый обрубок, окованный железом, и она принуждена была опуститься, более обессиленная, чем пчела, к крылу которой подвесили бы кусок свинца.
По знаку Шармолю ее снова положили на постель, и две грубые руки привязали к ее тонкому поясу ремень, свисавший с потолка.
– В последний раз: признаете вы обстоятельства, при которых совершилось злодеяние? – спросил Шармолю со своей невозмутимой медоточивостью.
– Я невиновна.
– В таком случае как вы объясните все, в чем вас обвиняют?
– Увы! Я не знаю, монсеньор.
– Вы отрицаете свою вину?!
– Отрицаю все!
– Начинайте! – приказал Шармолю палачу.
Пьера завернул винт, «сапог» сжался, и несчастная испустила один из тех ужасных криков, передать которые невозможно ни на одном человеческом языке.
– Остановитесь, – приказал Шармолю Пьера. – Сознаетесь? – спросил он цыганку.
– Во всем! – закричала несчастная девушка. – Сознаюсь! Сознаюсь! Пощадите!
Идя на пытку, она не соразмерила своих сил. Первая боль победила бедняжку, жизнь которой до тех пор была так весела, легка и приятна.
– Человеколюбие обязывает меня предупредить вас, что, повинившись, вы должны ждать смерти, – сказал прокурор.
– О, поскорей бы, – ответила она и упала на кожаную постель, точно умирающая, перегнувшись вдвое и повиснув на кожаном ремне, застегнутом пряжкой у нее на груди.
– Ну, красавица, приободрись, – сказал мэтр Пьера, приподнимая ее. – Ты похожа на золотого агнца, которого носит на шее герцог Бургундский.
Жак Шармолю возвысил голос:
– Писец, пишите. Цыганка, ты признаешься, что принимала участие в сходбищах, шабашах и адских колдовствах вместе с злыми духами, ведьмами и вампирами? Отвечай.
– Да, – отвечала она так тихо, что ее слова сливались с дыханием.
– Ты видела барана, которого показывает Вельзевул в облаках, чтобы собрать шабаш, и которого могут видеть одни только колдуньи?
– Да.
– Ты признаешься в том, что поклонялась головам Бафомета, этим отвратительным идолам храмовников?
– Да.
– Что общалась с дьяволом под видом ручной козы, привлеченной к делу?
– Да.
– Наконец, ты признаешься и каешься в том, что с помощью демона и оборотня, обыкновенно называемого «мрачным монахом», ты в ночь на двадцать девятое марта убила некоего капитана Феба де Шатопера?
Она подняла на прокурора свои большие неподвижные глаза и отвечала как бы машинально, не дрогнув:
– Да.
Очевидно, в ней все было сломлено.
– Пишите, писец, – приказал Шармолю. – А вы, – продолжал он, обращаясь к палачам, – отвяжите узницу и отведите ее обратно в зал суда.
Когда с узницы сняли «сапог», церковный прокурор осмотрел ее ногу, все еще неподвижную от боли.
– Ну, беда невелика. Ты крикнула вовремя. Еще сможешь плясать, красавица!
Затем он обратился к представителям правосудия:
– Вот наконец правосудию все ясно. Это утешительно, господа. Барышня должна отдать нам справедливость, что мы действовали со всей доступной нам мягкостью.
III. Конец экю, превратившегося в сухой лист
Когда бледная, хромающая Эсмеральда вернулась в зал, ее встретил общий ропот удовольствия. Со стороны публики это было чувство удовлетворенного нетерпения, которое зрители испытывают при окончании последнего антракта пьесы, когда подымается занавес и начинается финал. Со стороны судей – надежда на скорый ужин. И козочка заблеяла от радости. Она хотела побежать навстречу хозяйке, но ее привязали к скамейке.
Совсем стемнело. Свечи, количество которых не увеличили, давали так мало света, что даже стены зала не были видны. Мрак окутывал всех как бы туманом. Только едва выделялось несколько апатичных лиц судей. На противоположном конце длинного зала зрители видели неясную белую точку, выделявшуюся на темном фоне. То была подсудимая.
Она дотащилась до своего места. Шармолю, торжественно дойдя до своего, сел, затем встал и, не выказывая слишком сильного тщеславия своим успехом, сказал:
– Подсудимая во всем созналась.
– Цыганка, – заговорил председатель, – ты призналась в колдовстве, распутной жизни и убийстве Феба де Шатопера?
Ее сердце сжалось. Из темноты послышались рыдания.
– Во всем, в чем хотите, – отвечала она слабым голосом. – Только убейте меня поскорей!
– Господин прокурор церковного суда, палата готова выслушать ваше заявление.
Мэтр Шармолю извлек тетрадь ужасающих размеров и начал читать, жестикулируя, повышенным тоном стряпчего латинскую речь, где все доказательства обвинения были нагромождены на цицероновских перифразах и сопровождались цитатами из Плавта, его любимого комика. Очень сожалеем, что не можем предложить читателю этого замечательного документа. Оратор читал его весьма оживленно и еще не успел окончить вступление, как уже пот капал у него с лица, а глаза вылезли из орбит.
Вдруг на самой середине периода он остановился, и его взгляд, обыкновенно довольно добродушный и даже глуповатый, стал метать молнии.
– Господа! – вскричал он уже по-французски, так как этого не было в тетради. – Сатана настолько замешан во всем этом деле, что вот он сам присутствует при наших прениях и передразнивает королевский суд. Взгляните.
Говоря это, он указал на козочку, которая, видя жесты Шармолю, действительно подумала, что ей следовало подражать ему. Она присела на задние ноги, а передними и бородатой головкой старалась, насколько возможно, повторять патетические движения прокурора церковного суда. Если читатель помнит, это был один из ее талантов. Этот инцидент, это последнее доказательство произвело огромный эффект. Козе связали ноги, и королевский прокурор продолжал прерванную нить своего красноречия.
Говорил он долго, но речь была великолепна. Вот ее последняя фраза; прибавьте к ней мысленно хриплый голос и торопливую жестикуляцию мэтра Шармолю: «Ideo, domini, coram stryga demonstrata, crimine patente, intentione criminis existente, in nomine sanctae ecclesiae Nostrae-Dominae Parisiensis, quae est in saisina habendi omnimodum altam et bassam justitiam in illa hac intemerata Civitatis insula, tenore praesentium declaramus nos requirere, primo, aliquamdam pecuniariam indemnitatem; secundo, amendationem honorabilem ante portalium maximum Nostrae-Dominae, ecclesiae cathedralis; tertio, sententiam in virtute cujus ista stryga exeunte in fluvio Secanae juxta pointam jardini regalis, executatae sint»[117]. Он надел шапочку и сел.
– Ох! – вздохнул Гренгуар. – Bassa latinitas![118]
Другой человек в черной мантии встал возле обвиняемой. Это был ее адвокат. Проголодавшиеся судьи начали роптать.
– Говорите кратко, – обратился к адвокату председатель.
– Господин председатель, – начал адвокат, – так как моя подзащитная созналась в своем преступлении, то мне остается сказать только одно слово. Вот текст салического закона: «Если ведьма съела человека и уличена в том, она заплатит штраф в восемь тысяч экю, то есть штраф в двести золотых су». Угодно будет суду приговорить мою клиентку к уплате штрафа?
– Текст, уже вышедший из употребления, – заметил королевский прокурор.
– Nego[119], – ответил защитник.
– На голоса! – посоветовал советник. – Преступление доказано, и уже поздно.
Собирали голоса, не выходя из зала. Судьи подавали голос снятием шапочки, все спешили. При зловещем вопросе, с которым к ним шепотом обращался председатель, видно было в полумраке, как они один за другим снимали шапочки с головы. Несчастная подсудимая как будто смотрела на них, но ее помутившиеся глаза уже не видели ничего.
Затем писец начал писать и через несколько времени передал председателю длинный пергамент.
Тогда несчастная услыхала, как толпа задвигалась, зазвенели пики, ударяясь одна о другую, а ледяной голос стал говорить:
– Девушка-цыганка, в тот день, который благоугодно будет назначить королю, нашему государю, в полдень, тебя, в рубашке, босиком, с веревкой на шее, вывезут в телеге перед главным фасадом собора Богоматери. Здесь, держа двухфунтовую восковую свечу в руках, ты всенародно покаешься, и оттуда тебя перевезут на Гревскую площадь, где тебя повесят и удавят на виселице, так же, как и твою козу. Ты заплатишь исполнителю приговора три лиондера в возмездие за совершенные тобой преступления, в которых ты повинилась, – колдовство, волшебство, распутство и убийство дворянина Феба де Шатопера. Прими, Господь, твою душу!
– Это сон! – проговорила Эсмеральда и почувствовала, что ее уносят сильные руки.
IV. Lasciate ogni speranza[120]
В Средние века в каждом законченном здании почти такая же часть, какая находилась над землей, скрывалась и под землей. Каждый дворец, каждая крепость, каждый храм, если только они не были построены на сваях, как собор Богоматери, имели подземные этажи. В соборах бывали как бы еще другие, подземные соборы – низкие, темные, таинственные, слепые и немые, помещавшиеся под первыми, верхними, залитыми светом, оглашаемыми день и ночь звуками органа и колоколов. Иногда то бывали склепы. Во дворцах и крепостях под землей помещались темницы либо тоже склепы, а иногда и то и другое вместе. Эти огромные здания, способ постройки которых мы уже объяснили, имели не только фундаменты, но и, так сказать, корни, которые разветвлялись под землей в виде комнат, галерей, лестниц, таких же, как в надземном помещении. Таким образом, половина корпуса церквей, дворцов и укреплений находилась в земле. Подвалы здания были другим зданием, в которое спускались, вместо того чтобы подниматься, и которое соприкасалось своими подземными этажами с громадой надземных этажей, как соприкасаются леса и горы, отраженные на зеркальной поверхности озера, с подножием гор и лесов, находящихся на его берегу.
Бастилия. Гравюра. Художник не известен. 1700-е гг.
В Сент-Антуанской бастилии, в парижском Дворце правосудия, в Лувре эти подземелья были тюрьмами. По мере того как этажи этих тюрем углублялись ниже и ниже, они становились все теснее и темнее. Каждый этаж представлял как бы пояс известной степени ужаса. Данте не мог найти ничего лучшего для своего ада. Эти тюрьмы-воронки обыкновенно оканчивались колодцем-ямой, куда Данте поместил своего Сатану и куда общество заключало приговоренных к смерти. Раз несчастный попадал в такой колодец – прощай, свет, воздух, жизнь, прощай, всякая надежда! Он выходил оттуда только на виселицу или костер. Иногда он тут и сгнивал. Человеческое правосудие называло это забвением. Осужденный чувствовал, что между ним и людьми над его головой тяготеет каменная громада, а тюремщики, вся тюрьма, вся крепость представлялись ему огромным сложным замко́м, за которым он сидит, исключенный из мира живых.
В такое-то подземелье, в колодец, вырытый Святым Людовиком в тюрьме для вечного заключения в Турнеле, поместили, вероятно опасаясь ее бегства, Эсмеральду, приговоренную к повешению. Над ее головой высилась громада Дворца правосудия. Бедная мушка, которая не могла шевельнуть ни одной из своих маленьких лапок!
Без сомнения, судьба и общество были одинаково несправедливы. Не было надобности в таком избытке бедствия и муки, чтобы разбить столь хрупкое создание.
Она очутилась в темноте, погребенная, закопанная, замурованная. Всякий, кому пришлось бы увидеть ее в таком положении после того, как он ее видел пляшущей и смеющейся на солнце, несомненно, содрогнулся бы. Кругом тьма и холод смерти. Ни одно дуновение ветерка не шевелило ее волос, ни один человеческий звук не касался ее слуха, ни один луч света не достигал ее глаз. Разбитая, раздавленная цепями, сидя возле кружки с водой и куском хлеба, на охапке соломы, в луже воды, образовавшейся из капель, стекавших со стен тюрьмы, без движения, почти без дыхания, – она уже не имела сил даже для страданий. Феб, солнце, полдень, свобода, улицы Парижа, пляски при рукоплесканиях, сладостный любовный лепет с офицером; затем монах, кинжал, кровь, пытка, виселица – все это еще мелькало в ее голове, то как радостное, золотое видение, то как уродливый кошмар. Но это были уже лишь смутные и ужасные образы, терявшиеся во мраке, тихие отдаленные звуки, раздававшиеся там, наверху, на земле, и не достигавшие уже глубины, где была заточена несчастная. С тех пор как ее поместили здесь, она не бодрствовала, но и не спала. Со своим несчастием, в этом склепе, она уже не была в состоянии отличить бодрствование от сна, сновидение от действительности, день от ночи. Все смешивалось, дробилось, расплывалось, носилось в мыслях в каком-то тумане. Она уже не чувствовала, не сознавала, не думала, разве только грезила. Никогда еще живое существо не стояло так близко к небытию.
В таком оцепенении, застывшая от холода, окаменевшая, она едва слышала два или три раза стук открывавшегося где-то над ее головой люка, через который не проникало даже ни единого луча света, но через который чья-то рука бросала ей корку черного хлеба. Это периодическое появление тюремщика было единственным ее общением с людьми.
Один только звук невольно занимал ее слух. Над ее головой сырость просачивалась через заплесневевший камень свода, и через ровные промежутки времени с него падали капля за каплей. Эсмеральда бессознательно слушала шум, производимый этой каплей при падении в лужу возле ее подстилки.
Эта падающая капля была единственным движением вокруг, единственными часами, указывавшими течение времени, единственным звуком из всех звуков, раздававшихся на поверхности земли.
В довершение всего Эсмеральда часто чувствовала, как что-то холодное пробегает у нее по руке или ноге среди этой зловонной темноты, и вздрагивала.
Сколько времени она пробыла в этом подземелье, она не знала. Она смутно помнила, что где-то над кем-то был произнесен смертный приговор, что затем ее унесли куда-то и что она, вся закоченев, пришла в себя среди темноты и полного безмолвия. Она поползла на руках, цепи зазвенели и врезались ей в ноги. Она убедилась, что ее окружает одна сплошная стена и что она лежит на снопе соломы, брошенном на мокрый пол. Нигде ни светильника, ни отдушины! Тогда она села на этой соломе, а иногда, чтобы переменить положение, переходила на последнюю ступень каменной лестницы, находившейся в ее тюрьме.
Эсмеральда попробовала было считать минуты по падавшим каплям, но скоро это слабое усилие больного мозга само собой прервалось, и она погрузилась в полное оцепенение.
Наконец – днем то было или ночью, она не знала: в этом склепе полночь и полдень были одинаково черны – она услыхала над своей головой шум более сильный, чем производила обыкновенно подъемная дверь, через которую ей спускали хлеб и кружку с водой. Она подняла голову и увидала красноватый луч, падавший через люк, устроенный в своде камеры.
В то же время загремел тяжелый засов, люк со скрипом поднялся на заржавленных петлях, и Эсмеральда увидала руку, фонарь и нижнюю часть туловища двух человек. Дверь была слишком низка, чтобы можно было рассмотреть их головы. От света ее глазам стало так больно, что она их закрыла.
Когда она снова открыла глаза, дверь была затворена, фонарь поставлен на ступеньку, а перед ней стоял человек – один. Черный плащ окутывал его с головы до ног, капюшон такого же цвета закрывал лицо. Не было видно ни фигуры, ни лица, ни рук. Перед Эсмеральдой стоял черный саван, под которым что-то двигалось. Несколько секунд она, не сводя глаз, смотрела на привидение; оба молчали. Они походили на две встретившиеся статуи. Только две вещи, казалось, жили в этом подземелье: фитиль фонаря, трещавший от сырости воздуха, да водяная капля, прерывавшая этот неровный треск своим монотонным падением, заставляя дрожащий отблеск фонаря разбегаться кругами по маслянистой поверхности лужи. Наконец узница прервала молчание:
– Кто вы?
– Священник.
Слово, интонация, звук голоса заставили ее вздрогнуть. Священник продолжал глухим голосом:
– Вы приготовились?
– К чему?
– К смерти.
– О! – сказала она. – Скоро ли это будет?
– Завтра.
Голова ее, которую она было радостно подняла, снова упала на грудь.
– Как долго! – проговорила она. – Отчего не сегодня?
– Вы, стало быть, очень несчастны? – спросил священник, помолчав.
– Мне очень холодно, – ответила она.
Она взялась руками за ноги движением, свойственным людям, которым холодно; мы уже видели такое же движение у узницы Роландовой башни. Зубы ее застучали.
Священник, по-видимому, осмотрел из-под капюшона камеру.
– Без света! Без огня! В воде! Это ужасно!
– Да, – отвечала она с тем изумленным видом, который ей придало несчастье. – Свет ведь для всех. Отчего мне дают только мрак?
– Знаете ли вы, за что вы здесь? – спросил священник.
– Кажется, знала, – сказала она, проводя худыми пальчиками по лбу, как бы стараясь помочь своей памяти, – только теперь забыла.
Вдруг она расплакалась, как ребенок.
– Мне хотелось бы уйти отсюда, сударь. Мне холодно, страшно. По моему телу бегают какие-то звери.
– Хорошо, идите за мной.
С этими словами священник взял ее за руку. Бедняжка вся окоченела и тем не менее почувствовала холод от прикосновения этой руки.
– О! Это ледяная рука смерти, – проговорила она. – Кто же вы?
Священник поднял капюшон. Она увидела то зловещее лицо, которое так давно преследовало ее, ту дьявольскую голову, которую она увидала у Фалурдель над головой обожаемого Феба, тот самый взор, который сверкнул перед ней рядом с кинжалом.
Появление этого человека, всегда роковое для нее, толкавшее ее от одного несчастья к другому, вплоть до осуждения на казнь, вывело ее из оцепенения. Ей показалось, что покров, окутывавший ее память, порвался.
Все подробности кровавого происшествия, от ночной сцены в доме Фалурдель до приговора на суде, сразу воскресли в ее памяти не в неясных, расплывчатых воспоминаниях, как до сих пор, но в отчетливых, резких, трепещущих, ужасных образах. Темная фигура, стоявшая перед ней, снова оживила эти воспоминания, почти изгладившиеся под влиянием чрезмерных страданий, подобно тому, как приближение огня заставляет резко выступить на белой бумаге невидимые буквы, написанные симпатическими чернилами. Ей показалось, что все раны ее сердца раскрылись снова и сочатся кровью.
– А! – крикнула она, с судорожной дрожью закрывая глаза рукой. – Это тот священник!
Затем руки ее беспомощно опустились, и она села, понурив голову, устремив глаза в землю, безмолвно трепеща.
Священник смотрел на нее глазами коршуна, который долго кружился в воздухе над головой бедного жаворонка, притаившегося во ржи, безмолвно сужая спираль своего полета, и вдруг как молния бросился на добычу, сжимая трепещущую птичку в когтях.
Эсмеральда тихо проговорила:
– Кончайте! Нанесите последний удар! – Она в ужасе втянула голову в плечи, как овечка, ожидающая удара дубины мясника.
– Я внушаю вам ужас? – спросил он.
Она не отвечала.
– Неужели я внушаю вам ужас? – повторил он.
Ее губы искривились, точно она улыбалась.
– Да, – сказала она, – палач еще смеется над осужденной! Вот уже целые месяцы, как он преследует меня, грозит, пугает меня! Боже, как я была счастлива без него! Он толкнул меня в эту пропасть! Небо! Это он убил… он убил его… моего Феба!
Рыдая, она подняла глаза на священника.
– О презренный! Кто вы? Что я вам сделала? За что вы так ненавидите меня? За что?
– Я люблю тебя! – крикнул священник.
Слезы Эсмеральды сразу высохли. Она смотрела на священника тупым взглядом. Он же упал перед ней на колени и пожирал ее пламенным взглядом.
– Слышишь ты? Я люблю тебя! – еще раз закричал он.
– Что же это за любовь! – прошептала несчастная, содрогаясь.
Он продолжал:
– Любовь обреченного грешника.
Оба несколько секунд молчали, подавленные тяжестью своих чувств; он – обезумевший, она – совершенно отупевшая.
– Слушай, – заговорил наконец священник, к которому вернулось странное спокойствие. – Ты все узнаешь. Я тебе признаюсь в том, в чем до сих пор едва решался признаться самому себе, вопрошая свою совесть в те поздние ночные часы, когда мрак так глубок, что сам Бог, кажется, не видит нас. Слушай. До встречи с тобой, девушка, я был счастлив…
– И я тоже! – со слабым вздохом прошептала она.
– Не прерывай меня… Да, я был счастлив, по крайней мере, верил, что счастлив. Я был чист; на душе у меня было ясно и светло. Никто не держал голову так высоко, как я. Священники учились у меня целомудрию, доктора – науке. Да, наука была для меня всем! Она была мне сестрой, и, кроме нее, мне никого не было нужно. Между тем с летами мне стали приходить другие мысли. Не раз моя плоть волновалась, когда мне случалось видеть проходившую мимо женщину. Не раз волнение крови, которое я, безумный юноша, считал подавленным навеки, судорожно потрясало железные обеты, приковывавшие меня, презренного, к холодным плитам алтаря. Но пост, молитва, занятия, умерщвление плоти снова вернули душе господство над телом. Я избегал женщин. К тому же стоило мне открыть книгу, чтоб все нечистые помыслы рассеялись перед лучезарным сиянием науки. Через несколько минут я чувствовал, как все тяжелые мирские дела отступали все дальше и дальше, я снова становился спокойным, созерцая в душевной ясности ослепительное, но спокойное сияние вечной истины. Пока дьявол посылал, чтобы меня искушать, лишь неясные женские образы, мелькавшие мимо меня поодиночке то в храме, то на улице, то где-нибудь вблизи и лишь слегка тревожившие меня во сне, – я легко побеждал дьявола. Увы! Если победа осталась не за мной, – виноват Бог, давший неодинаковые силы дьяволу и человеку… Слушай же! Однажды…
Здесь священник остановился, и узница услышала, как из груди его вырвался хриплый, стонущий вздох.
Он продолжал:
– Однажды я стоял, облокотясь, у окна моей кельи. Что я тогда читал?.. Теперь все перепуталось у меня в голове… Итак, я читал. Окно выходило на площадь. Я услыхал звук бубна и музыку. Досадуя, что мне мешают, я взглянул в окно. То, что я увидал, видели и другие, а между тем то было зрелище, созданное не для человеческих глаз. Там, посредине площади, – был полдень… светило солнце… плясала девушка. Девушка столь прекрасная, что Бог предпочел бы ее Пресвятой Деве, избрал бы ее своей матерью, пожелал бы родиться от нее, если бы она существовала тогда, когда он решил воплотиться в человека. У нее были чудные черные глаза, в черных волосах, под солнечными лучами, загорались золотые нити. Ножки исчезали в движении, как спицы быстро вертящегося колеса. Вокруг головы в ее черные косы были вплетены золотые пластинки, сверкавшие на солнце и образовавшие на ее лбу как бы корону из звезд. Ее платье, усеянное блестками, отливало голубым цветом и все искрилось, как летняя ночь. Ее гибкие смуглые руки сплетались вокруг талии и расплетались, как два шарфа. Формы ее тела были удивительно красивы. Какое это было ослепительное создание! Оно лучезарно сверкало даже при ярком свете солнца!.. Увы, эта девушка была ты!.. Изумленный, опьяненный, очарованный, я поддался искушению и смотрел на тебя. Я смотрел на тебя, пока не вздрогнул от ужаса, чувствуя, что уже не в силах противиться року.
Под гнетом тяжелых воспоминаний священник снова остановился. Затем продолжал:
– Уже наполовину побежденный, я пытался ухватиться за что-нибудь, чтобы удержаться в своем падении. Я вспомнил про те сети, которые Сатана уже расставлял мне. Создание, которое я видел перед собой, было одарено такой сверхъестественной красотой, что могло быть только даром неба или ада. То не была девушка, созданная, как мы все, из земли и бледно освещенная изнутри мерцающим лучом женской души. То был ангел, но не лучезарный ангел света, а ангел мрака и пламени. В ту минуту, как я подумал об этом, я увидел возле тебя козу – дьявольское животное: она смотрела на меня, смеясь. Рога ее при полуденном солнце горели, как огненные. Тут я начал подозревать западню со стороны дьявола и уже не сомневался, что ты порождение ада, посланное мне на погибель. Я был убежден в этом. – Тут священник взглянул прямо в лицо узнице и прибавил холодно: – Я и теперь убежден в этом… Между тем очарование действовало мало-помалу. Твоя пляска кружила мне голову, я чувствовал, как колдовство овладевало мной. Все, что должно было бодрствовать в моей душе, засыпало, и, подобно людям, умирающим в снегу, я с удовольствием поддавался этому сну. Вдруг ты начала петь. Что мне, несчастному, оставалось делать? Твое пение было еще очаровательнее пляски. Я хотел бежать. Невозможно. Я был пригвожден, я прирос к месту. Мне казалось, что мраморные плиты пола доходят мне до колен. Пришлось остаться до конца. Ноги у меня были как лед, а голова горела. Наконец ты, может быть, сжалилась надо мной, – ты перестала петь и исчезла. Мало-помалу ослепительное видение в моих глазах и звук чарующей музыки в моих ушах стали исчезать. Я упал на подоконник, обессиленный и неподвижный, как разбитая статуя. Разбудил меня звон к вечерне. Я встал и убежал. Но – увы! – во мне рушилось что-то, что не могло уже подняться. Явилось нечто новое, пришедшее извне, от чего я не мог спастись.
Он снова помолчал и продолжал:
– Да, с этого дня во мне поселился другой человек, которого я не знал. Я пустил в ход все средства противодействия – покаяние, молитву, работу, книги… Безумство! О, каким пустым звуком кажется наука, когда в отчаянии прибегаешь к ней с головой, полной страстей! Знаешь ли ты, что я с этой минуты постоянно видел между собой и книгой? Тебя, твою тень, лучезарное видение, промелькнувшее однажды передо мной. Но этот образ уже имел иную окраску: он был мрачный, зловещий, темный, как черный круг, долго преследующий зрение неосторожного, который прямо взглянул на солнце.
Не будучи в силах избавиться от твоего образа, вечно слыша твою песню, вечно видя перед собой твои пляшущие ножки, ощущая ночью твое прикосновение к себе, я жаждал снова увидеть тебя, прикоснуться к тебе, узнать, кто ты, убедиться, действительно ли ты походишь на тот идеал, который ты оставила в моей памяти, – быть может, разбить свою мечту о действительность! Во всяком случае, я надеялся, что новое впечатление изгладит прежнее, а прежнее мне стало невыносимо. Я начал разыскивать тебя и снова увидал. Несчастье! Когда я увидел тебя два раза, я пожелал видеть тебя тысячу раз, видеть тебя вечно! После этого как мог я остановиться на этой адской покатости? Я уже не принадлежал себе. Враг человека привязал к твоим ногам конец нити, который связал мои крылья. Я стал таким же бездомным бродягой, как ты. Я поджидал тебя на церковных папертях, за углом улиц, караулил тебя на вершине своей башни. И с каждым днем я все более и более очаровывался, приходил все в большее и большее отчаяние, все больше и больше поддавался колдовству. Я окончательно погибал.
Я узнал, что ты цыганка, египтянка, хитана, зингара. Как мог я сомневаться, что ты колдунья! Слушай. Я надеялся, что процесс избавит меня от твоих чар. Колдунья околдовала Бруно д’Аста. Он добился ее сожжения и исцелился. Я захотел испытать это средство. Сначала я пытался запретить тебе доступ на площадь перед собором, надеясь позабыть тебя, если ты не вернешься. Ты не обратила внимания на это запрещение. Ты вернулась. Тогда мне пришла мысль похитить тебя. Однажды ночью я сделал попытку. Нас было двое. Мы уже схватили тебя, когда явился этот несчастный офицер и отбил тебя. Этим он положил начало своему несчастью, твоему и моему. Наконец, не зная, что делать, куда броситься, я донес на тебя консистории. Я думал, что исцелюсь, как Бруно д’Аст. У меня также смутно мелькала мысль, что процесс предаст тебя в мои руки и что, раз ты попадешь в тюрьму, ты уже не уйдешь от меня, что ты уже довольно долго владеешь мной, чтоб я в свою очередь мог овладеть тобой. Когда делаешь зло, надо делать его до конца. Безумие остановиться на полдороге, когда идешь на чудовищное дело! Завершенное преступление таит в себе безумие и радость. Священник и колдунья могут погрузиться в наслаждения на охапке соломы в тюрьме!
Итак, я донес на тебя. С этих пор я стал пугать тебя при встречах. Замысел, который я питал против тебя, гроза, которую собирал над твоей головой, прорывались в угрозах и вспышках с моей стороны. Однако я еще колебался. Мой план имел ужасающие особенности, заставившие меня отступать.
Может быть, я и совсем отказался бы от него, может быть, моя чудовищная мысль засохла бы у меня в мозгу, не принеся плода. Мне казалось, что от меня зависит, продолжить или прекратить процесс. Но всякая злая мысль непреклонна и требует перехода к делу. И там, где я считал себя всемогущим, судьба оказалась сильнее меня. Увы! Увы! Это она взяла тебя и бросила под колеса машины, которую я коварно соорудил!.. Слушай. Я подхожу к концу.
Однажды – опять был такой же солнечный день – я встретился с человеком, произнесшим твое имя со смехом и сладострастием во взгляде. Проклятие! Я последовал за ним. Остальное тебе известно…
Химеры Собора Парижской Богоматери. 1890-е гг.
«Разве милосердие не должно проявляться с особенной силой именно там, где особенно глубоко падение?»
(Виктор Гюго)
Он умолк.
У молодой девушки нашлось только одно слово:
– О мой Феб!
– Не упоминай этого имени! – воскликнул священник, схватывая ее за руку. – Не произноси его! Это имя погубило нас всех! Или скорее мы все губили друг друга по воле неумолимого рока!.. Ты страдаешь, ты зябнешь, слепнешь от постоянного мрака, тюрьма давит тебя. Но, быть может, в душе твоей еще сохранился какой-нибудь свет, хотя бы твоя детская любовь к этому пустому офицеру, игравшему твоим сердцем! Я же ношу тюрьму в душе. Во мне зима, лед, отчаяние, ночь… Знаешь ли ты, как я страдал? Я присутствовал при твоем процессе. Я сидел в числе представителей консистории. Да, под одним из священнических капюшонов бился в судорогах грешник, находящийся под проклятием. Я был там, когда тебя привели, присутствовал при твоем допросе… Волчья берлога… Я видел, как медленно воздвигалась для тебя виселица, созданная мной, моим преступлением… Я присутствовал при допросе свидетелей, при предъявлении документов, при чтении всего обвинения. Я мог считать каждый твой шаг на скорбном пути. Я слышал, как этот хищный зверь… королевский прокурор… О! я не предвидел пытки! Слушай! Я последовал за тобой в застенок. Я видел, как тебя раздел и как схватил тебя своими гнусными руками палач. Я видел, как твою ножку – ту ножку, за прикосновение к которой губами я отдал бы все в мире, под которую я с радостью положил бы свою голову, чтоб она раздавила ее, – я видел, как эту ножку сжал ужасный «сапог», превращающий члены живого существа в кровавую массу. О, презренный! Смотря на все это, я взбороздил себе всю грудь кинжалом, который держал под плащом. При крике, вырвавшемся у тебя, я вонзил в себя кинжал, и если б я услыхал еще раз крик, острие пронзило бы мне сердце! Взгляни: рана еще не зажила.
Он распахнул сутану. Действительно, грудь была словно исцарапана когтями тигра, а на боку виднелась довольно большая и плохо затянувшаяся рана.
Узница в ужасе отшатнулась.
– Сжалься надо мной, девушка, – молил священник. – Ты думаешь, что ты несчастна. Увы! Увы! Ты не знаешь, что такое несчастье. О! Любить женщину и быть монахом! Возбуждать ненависть! Любить девушку страстно, всеми силами своей души, за одну ее улыбку быть готовым отдать всю свою кровь, всего себя, свое доброе имя, свое спасение, бессмертие, вечность, эту жизнь и будущую; сожалеть, что ты не король, не гений, не император, не архангел, не Бог, чтоб иметь возможность повергнуть к ее ногам еще большую жертву; и только мысленно, в сновидениях прижимать ее к своей груди и видеть, что она влюблена в военный мундир! Иметь возможность явиться к ней только в монашеской рясе, возбуждающей в ней, быть может, отвращение и страх! Видеть, тая в душе ревность и бешенство, как она расточает сокровища любви и красоты жалкому хвастуну! Видеть, как это существо, один взгляд на которое зажигает всю кровь, как эта нежная грудь краснеет и трепещет под поцелуями другого!.. О Небо! Любить эту ножку, эту ручку, это плечико, бредить голубыми жилками на смуглой коже и ночью валяться в корчах на полу своей кельи! Видеть, что вместо ласк, которыми ты мечтал осыпать ее, ты довел ее до пытки и только уложил на кожаный тюфяк! Да! Это настоящие клещи, раскаленные на адском пламени! О, счастливы те, кого распиливают надвое или разрывают лошадьми на четыре части! Имеешь ли ты понятие о муках, которые испытываешь в долгую ночь, когда кровь кипит в твоих жилах, когда сердце разрывается на части, голова готова лопнуть, зубы впиваются в руки? Когда мысль твоя постоянно возвращается к твоей любви, ревности и отчаянию, и кажется, что остервенелые палачи непрестанно поворачивают тебя на раскаленной решетке? Молю тебя, сжалься! Дай минуту вздохнуть! Посыпь немного пепла на эти пылающие угли! Вытри, умоляю тебя, пот, струящийся по моему лицу! Дитя мое, мучь меня одной рукой, но только ласкай другой! Сжалься надо мной, девушка, сжалься!
Священник лежал на каменном мокром полу и бился головой об углы каменных ступеней. Девушка слушала и смотрела на него.
Когда же он, изнемогая и задыхаясь, умолк, она проговорила:
– О мой Феб!
Клод подполз к ней на коленях.
– Умоляю тебя! – вскричал он. – Если в тебе есть сердце, не отталкивай меня! О, я люблю тебя! Я – презренный, несчастный! Когда ты произносишь это имя, ты словно терзаешь своими зубами мое сердце! Сжалься! Если ты исчадие ада, я последую за тобой в ад. Я все сделал, чтобы попасть туда. Ад, где ты будешь, будет для меня раем. Видеть тебя – это больше, чем видеть Бога! О, скажи! Ты отворачиваешься от меня? Мне казалось, что в тот день, когда женщина отвергнет такую любовь, горы должны сдвинуться с места. О, если бы ты пожелала, как мы могли бы быть счастливы! Мы бы бежали – я устроил бы твой побег, – ушли бы куда-нибудь, отыскали бы местечко на земле, где больше всего солнца, где кругом деревья и вечно голубое небо. Мы бы любили друг друга, сливались бы душами, вечно жаждали бы один другого и утоляли бы эту жажду из кубка неиссякаемой любви…
Эсмеральда разразилась ужасным, безудержным хохотом.
– Взгляните, отец, у вас кровь под ногтями!
Священник несколько мгновений, не спуская глаз, пристально смотрел на свои руки.
– Ну да, – сказал он наконец со странной кротостью, – оскорбляй меня, насмехайся надо мной, добивай! Но иди со мной. Поспешим. Я сказал тебе, что завтра… ты знаешь, виселица на Гревской площади всегда готова… О! Видеть, как тебя повезут на телеге! Пощади!.. Никогда я еще не чувствовал так, как теперь, до чего я люблю тебя!.. О, пойдем со мной! Со временем ты, может быть, полюбишь меня, после того как я спасу тебя… Можешь ненавидеть меня, сколько тебе будет угодно. Только пойдем… Завтра, завтра! Виселица! Твоя казнь! О, спасись! Пожалей меня!
Он взял ее за руку, сам не помня себя, и хотел увлечь за собой. Она устремила на него пристальный взгляд.
– Что сталось с моим Фебом?!
– А! – проговорил священник, выпуская ее руку. – Вы неумолимы!
– Что сталось с Фебом?! – холодно повторила она.
– Он умер! – закричал священник.
– Умер? – повторила она тем же ледяным голосом, не двигаясь. – Зачем же вы говорите мне о жизни?
Он не слушал ее.
– Да, да, – говорил он будто сам с собой, – он, вероятно, умер. Кинжал вошел глубоко. Мне кажется, я острием коснулся сердца. О, я жил тогда на острие этого кинжала!
Девушка бросилась на него, как разъяренная тигрица, и со сверхъестественной силой толкнула его к ступеням лестницы.
– Уходи, чудовище! Уходи, убийца! Дай мне умереть! Пусть наша кровь – моя и его – наложит несмываемое пятно на твое чело! Ты говоришь – быть твоей, поп? Никогда! Никогда! Ничто не соединит нас; не соединит даже ад! Уходи, проклятый! Никогда!
Священник споткнулся у лестницы. Он молча высвободил ноги из складок своего платья, взял фонарь и начал медленно подниматься по ступеням, которые вели к двери. Отворив эту дверь, он вышел.
Вдруг узница увидела, что голова его снова появилась, выражение его лица было ужасно, и он крикнул ей хриплым от бешенства и отчаяния голосом:
– Говорю же тебе, – он умер!
Эсмеральда упала ничком на землю, и в тюрьме не стало слышно ровно ничего, кроме монотонного звука падавших капель, колебавших в темноте поверхность лужи.
V. Мать
Я думаю, что нет на свете ничего отраднее тех мыслей, которые пробуждаются в сердце матери при виде башмачка ее ребенка. В особенности если это праздничный, воскресный, крестильный башмачок, весь расшитый; башмачок, в котором ребенок еще не ходил. Глядя на этот крошечный башмачок, матери кажется, что она видит своего ребенка. Она улыбается ему, целует его, говорит с ним. «Может ли быть такая маленькая ножка?» – думает она. Достаточно ей посмотреть на такой башмачок, чтоб представить себе отсутствующего ребенка. Мать его видит живого, веселого, видит его – с его нежными ручками, круглой головкой, чистыми губками, ясными глазками с голубоватым белком. Зимой он ползает на ковре, привстает около табуретки, и мать боится, чтоб он не подошел к огню. Летом он на дворе, в саду, выдергивает травку, выросшую между камней, без страха разглядывает больших собак, лошадей, играет раковинами, цветами, и садовник ворчит, находя песок на клумбах и землю на дорожках. Все блестит и смеется вокруг него, а дуновение ветерка и луч солнца играют в его растрепанных волосиках. Все это напоминает матери башмачок, и сердце ее тает, как воск на огне.
Но когда ребенок пропал, тогда эти радостные, нежные воспоминания превращаются в муки. Хорошенький башмачок делается вечным орудием пытки для сердца матери. Оно продолжает вибрировать и трепетать, но уже не от ласки ангела, а от мучительных прикосновений демона.
В одно утро, когда майское солнце вставало на том синем небе, на фоне которого Гарофло любил писать свои картины, изображающие снятие с креста, затворница Роландовой башни услышала шум колес и топот лошадей на Гревской площади.
Она не обратила на это внимания, сдвинула волосы на уши, чтобы меньше слышать, и продолжала стоять на коленях перед неодушевленным предметом, который боготворила в продолжение пятнадцати лет. Этот башмачок, как мы уже говорили, составлял весь ее мир. Ее мысль была навсегда прикована к нему. Сколько горьких упреков, сколько молений, сколько рыданий воссылала она к небу при виде этой вещицы из розового атласа, мог бы сказать только один мрачный погреб Роландовой башни. Никогда столько горького отчаяния не изливалось над маленьким, прелестным предметом! В это утро горе ее, казалось, было еще сильнее, чем когда-либо, ее громкое и однообразное причитание надрывало сердце.
– Дочь моя! – говорила она. – Дочь моя! Бедное мое маленькое дитятко, неужели я никогда не увижу тебя? Неужели все кончено? Мне кажется, что это было вчера! Господи, если Ты хотел так скоро отнять ее, лучше бы не давал мне ее! Разве Ты не знаешь, как близко нам наше дитя, разве не знаешь, что, потеряв ребенка, мать перестает верить в Бога? Зачем я, несчастная, вышла в тот день! Господи, Господи! Ведь Ты видел меня с ней, когда я грела ее у огня, когда она смеялась у моей груди, когда я целовала ее ножки! Если бы Ты тогда взглянул на нас, Ты не мог бы отнять у меня мою радость, мою последнюю любовь! Неужели я уж такая недостойная, что Ты не мог взглянуть на меня, прежде чем так ужасно покарать? Увы! Увы! Вот башмачок, а где теперь ножка? Где дитя мое? Дочь моя, дочь моя, что они с тобой сделали? Господи, возврати мне ее. Пятнадцать лет на коленях молю, разве этого недостаточно? Отдай мне ее на день, на час, на минуту, одну минуту, и повергни меня в ад на вечность! Если бы я могла захватить край Твоей ризы, я бы не выпустила ее, пока бы Ты не отдал мне моего ребенка! Господи, неужели не трогает Тебя этот башмачок? Неужели можно приговаривать мать к такой каторге в продолжение пятнадцати лет? Матерь Божия, Царица Небесная! Моего младенца Иисуса отняли, украли, съели, пили его кровь, дробили его кости… Пресвятая Дева, пожалей меня! Я хочу, хочу мою дочь! Что мне в том, что она в раю? Мне не ангела надо, а мою дочь! Я львица и хочу своего львенка. Я разобью голову мою о камни, я погублю душу, я прокляну Тебя, Господи, если мне не возвратят моего ребенка! Видишь, я искусала все свои руки, неужели у Тебя нет милосердия? Не давайте мне ничего, кроме черного хлеба, но дайте мне мою дочку: она, как солнце, согреет мое сердце. Увы, Господи Боже мой, я страшная грешница, но дочь моя делала меня благочестивой. Из любви к ней я была набожна. Я видела Тебя сквозь ее улыбку. О, дай еще раз, один раз надеть этот башмачок на ее розовую ножку, и я умру, благословляя тебя, Мать Пресвятая! Пятнадцать лет – она бы уж теперь была взрослая! Бедное дитя! Значит, это правда? Я не увижу ее никогда, даже на небесах! Я ведь не попаду туда. Это ужасно! От всего счастья остался только один башмачок!
Несчастная бросилась к этому башмачку, ее утешению и отчаянию в течение стольких лет, и душераздирающе зарыдала, как в первый день. Матери, потерявшей своего ребенка, время не приносит забвения. Такое горе не старится. Траурные платья изнашиваются, в сердце же остается мрак.
В эту минуту она услыхала за своим окном веселые детские голоса. Всякий раз, когда она видела или слышала детей, она пряталась в самый темный угол своего каменного гроба и, казалось, хотела зарыться головой в камень, чтобы не слыхать их. На этот раз она, напротив, стала жадно прислушиваться. Маленький мальчик сказал:
– Сегодня будут вешать цыганку.
Как паук бросается на пойманную муху, так она бросилась к своему оконцу, которое выходило, как известно, на Гревскую площадь. Перед постоянной виселицей действительно была поставлена лестница, и помощник палача поправлял там какие-то цепи. Вокруг толпился народ.
Смеющиеся дети были уже далеко. Узница искала глазами, кого бы расспросить. Она заметила священника, который стоял возле самой ее кельи, делая вид, будто читает общественный молитвенник. В сущности, он был гораздо менее занят молитвенником, чем виселицей, на которую он по временам бросал мрачный и суровый взгляд. Она узнала жозасского архидьякона, святого человека.
– Отец мой, – спросила она, – кого будут вешать?
Священник посмотрел на нее, не отвечая. Она повторила свой вопрос. Тогда он сказал:
– Не знаю.
– Тут проходили дети, они говорили, что цыганку, – продолжала затворница.
– Кажется, да, – ответил священник.
Пакета Шанфлери разразилась хохотом гиены.
– Сестра моя, – сказал архидьякон, – вы, должно быть, сильно ненавидите цыганок?
– Еще бы не ненавидеть! – закричала она. – Они, ведьмы, воруют детей! Они растерзали мою девочку, мое единственное дитя! Они растерзали и мое сердце!
Она была страшна. Священник холодно смотрел на нее.
– Одну я особенно ненавижу, я прокляла ее, – продолжала затворница. – Она молодая, ей столько лет, сколько было бы моей дочери, если б ее мать не съела мое дитя. Каждый раз, когда этот змееныш проходит мимо меня, у меня кипит кровь!
– Ну, так радуйтесь, сестра моя, – сказал священник, холодный, как статуя на гробнице, – вы увидите именно ее смерть.
Он опустил голову на грудь и медленно стал удаляться.
Затворница всплеснула руками от радости.
– Я ей предсказывала это! Спасибо, священник! – закричала она.
И она стала ходить большими шагами перед решеткой своего окна. Волосы ее были растрепаны, глаза горели. Она билась плечом о стены, как запертая в клетку волчица, которая голодна и чувствует, что близок час кормления.
VI. Три мужских сердца, созданные различно
Феб, однако, не умер. Такие люди живучи. Мэтр Филипп Лелье сказал Эсмеральде, что он умирает, по ошибке или издеваясь. Архидьякон сказал, что он умер, потому что хотя ничего не знал, но надеялся, что это так, желал этого, уверял в том самого себя. Да и не мог он сообщить женщине, которую любил, доброй вести о своем сопернике. Каждый мужчина на его месте поступил бы так же.
Рана Феба была хотя и опасна, но не настолько, как надеялся архидьякон. Аптекарь, к которому солдаты принесли раненого, с неделю опасался за его жизнь и объяснял ему это по-латыни. Но молодость взяла свое, и природа спасла больного, несмотря на предсказание лекаря. Когда он еще лежал у аптекаря, он должен был отвечать на допрос Филиппа Лелье и следователей, что ему вовсе не хотелось. Поэтому, как только он почувствовал себя лучше, он ушел, оставив свои золотые шпоры в вознаграждение аптекарю. Это, впрочем, не помешало следствию. В то время не интересовались правильностью процесса: лишь бы обвиняемый был повешен, вот все, что было нужно. Судьи имели достаточно улик против Эсмеральды. Они считали Феба убитым, и этим все было сказано.
Фронтиспис романа «Собор Парижской Богоматери». Типография братьев Гарнье. 1844 г.
Феб, со своей стороны, вовсе не думал куда-либо прятаться, а просто отправился в свой полк, который стоял в Ке-ан-Бри, недалеко от Парижа.
Ему не улыбалось лично участвовать в этом процессе. Он чувствовал, что будет смешон. Он сам не знал хорошенько, что думать об этой истории. Неверующий, но полный предрассудков, как всякий солдат, который прежде всего солдат, и только, он не особенно был спокоен относительно козы и обстоятельств встречи с Эсмеральдой. Ее признание в любви, ее принадлежность к цыганам и мрачный монах смущали его. Он во всем этом видел больше колдовства, чем любви. Она была колдуньей, может быть, даже самим чертом; а может быть, эта история была комедией, или, как говорили тогда, мистерией, где он играл невыгодную роль побитого и осмеянного. Капитан чувствовал стыд, так превосходно выраженный Лафонтеном: «Стыдился, как лисица, пойманная курицей».
Он, впрочем, надеялся, что все это не разгласится, что имя его не будет произнесено и что молва не пойдет дальше зала Турнель. Он не ошибался; тогда не было судебных газет, и так как в то время не проходило дня, чтобы не сварили фальшивомонетчика, не повесили ведьмы, не сожгли еретика, то все так привыкли видеть расправу средневековой Фемиды, с засученными рукавами и голыми руками, что никто на это не обращал внимания. Люди из хорошего общества даже и не знали имен несчастных казнимых, и только чернь наслаждалась этим грубым зрелищем. Казнь была обычным явлением уличной жизни, подобно жаровне блинопека или бойне мясника. Палач был тот же мясник, только поважнее.
Феб скоро перестал беспокоиться насчет колдуньи Эсмеральды, или Симиляр, как он говорил. Не все ли равно, кто нанес ему удар ножом – цыганка или монах? Исход процесса тоже не тревожил его. Но как только его сердце опустело, в него вернулся образ Флер де Лис. Сердце капитана Феба, как физика того времени, не признавало пустоты.
К тому же Ке-ан-Бри было очень скучное место. Это была маленькая деревня, в которой можно было увидеть только кузнецов, коровниц с грубыми руками и тянувшиеся вдоль улицы полуразрушенные хижины.
Флер де Лис была его предпоследняя страсть. Это была хорошенькая девушка с заманчивым приданым, так что, выздоровев и надеясь, что история с цыганкой после двух месяцев уже забыта, влюбленный кавалер в одно прекрасное утро подъехал, гарцуя, к дому Гондлорье.
Он почти не заметил довольно большой толпы, собравшейся перед папертью собора Богоматери. Он предположил, что это какая-нибудь праздничная майская процессия, привязал лошадь и весело вошел к своей прекрасной невесте.
Она была одна с матерью.
Сердце Флер де Лис не могло забыть сцены с цыганкой, ее козы с проклятой азбукой и долгого отсутствия Феба. Но когда она увидела своего капитана, красивого, расфранченного, страстного, она вспыхнула от радости. Благородная девица сама была прелестнее, чем когда-либо. Ее чудные белокурые волосы были заплетены в косы, платье было того небесного цвета, который так идет белокурым, – этому ее научила Коломба, – глаза были подернуты любовной истомой, от чего сделались еще красивее.
Феб, долго не видавший в Ке-ан-Бри красивых женщин, был в восторге от Флер де Лис и сразу стал так мил и галантен, что мир был заключен. Даже у госпожи Гондлорье, все так же величественно восседавшей в своем кресле, не хватило духу его упрекать. Упреки же Флер де Лис выразились в нежном воркованье.
Девушка сидела у окна, вышивая свой вечный грот Нептуна. Капитан стоял за ее стулом и слушал ее нежные выговоры:
– Где это вы, злой, пропадали два месяца?
– Ей-богу, – ответил несколько сконфуженный Феб, – вы так прекрасны, что сам архиепископ размечтается, если вас увидит.
Она только улыбнулась:
– Хорошо, хорошо. Оставьте мою красоту в покое и отвечайте на вопрос.
– Я, дорогая кузина, был призван на службу.
– Куда это? Отчего не пришли проститься?
– В Ке-ан-Бри.
Феб был рад, что, отвечая на первый вопрос, мог обойти второй.
– Но ведь это совсем близко. Отчего же вы ни разу не навестили меня?
Феб окончательно смутился:
– Да знаете… служба… Потом, прелестная кузина, я был болен.
– Болен! – воскликнула она с испугом.
– Да… ранен…
– Ранены?
Бедная девушка совсем взволновалась.
– Не пугайтесь, – небрежно сказал Феб. – Пустяки… ссора… удар шпагой. Что вам до этого?
– Что мне до этого? – воскликнула Флер де Лис, поднимая к нему свои полные слез глаза. – Вы не думаете того, что говорите. Как это случилось? Я хочу знать все.
– Ну, дорогая, у меня была неприятность с Маге Фэди. Вы знаете его? Лейтенант из Сен-Жермен-ан-Лэ. Мы немного поцарапали друг другу кожу. Вот и все.
Лживый капитан знал, что дело чести всегда возвышает человека в глазах женщины. Действительно, Флер де Лис смотрела на него с выражением страха и восторга. Она все еще не вполне была успокоена.
– Совсем ли вы выздоровели, мой Феб? Я не знаю вашего Маге Фэди, но он дурной человек. Из-за чего же вы поссорились?
Тут уже Феб, воображение которого не отличалось изобретательностью, не знал, как выпутаться.
– Право, я не знаю… Так… лошадь… слова! Прелестная кузина, – воскликнул он, чтобы переменить разговор, – что это за шум на площади?
Он подошел к окну.
– Посмотрите, прелестная кузина, сколько народу!
– Не знаю, – сказала Флер де Лис. – Кажется, какая-то ведьма должна принести покаяние, прежде чем ее повесят.
Капитан был так уверен, что дело Эсмеральды было давно покончено, что не смутился словами Флер де Лис, но все-таки спросил:
– Как зовут эту колдунью?
– Не знаю, – отвечала она.
– А что она сделала?
Она пожала белыми плечиками:
– Не знаю.
– Боже мой, – сказала госпожа де Гондлорье, – теперь столько колдунов, что их жгут, не разузнав даже их имени. Где же их всех узнать? Но можете быть покойны, Господь ведет им счет.
Почтенная дама тоже подошла к окну.
– Вы правы, Феб, – сказала она, – какая масса народу! Господи, даже на крышах люди. Знаете, Феб, это напоминает мне мою молодость. Когда въезжал король Карл Шестой, было тоже много народу. В каком году это было, я уж не припомню. Вам представляется то, что я говорю, очень старым, а меня переносит к молодости. Тогда народ был лучше, красивее. Толпа стояла стеной до самых Сент-Антуанских ворот. Королева сидела за королем на его лошади, все принцы и вельможи также везли своих жен. Я помню, все смеялись, потому что ехали рядом Амоньон де Гарпанд, крошечного роста, и рыцарь Матефелон, гигантского роста, – тот, что побил стольких англичан. Очень было хорошо. Перед всеми рыцарями несли их знамена, которые так и блестели. Тут были и знамена и хоругви. Где все запомнить! Сир де Калан – с рыцарским знаменем; Жан де Шатоморан – с хоругвью; сир де Куси – с хоругвью, да такой богатой, какой не было ни у кого, кроме герцога Бурбонского… Как грустно думать, что все это было и прошло!
Влюбленные не слушали почтенную особу. Феб возвратился к стулу своей невесты и облокотился на его спинку, причем взгляд повесы проникал во все отверстия воротничка Флер де Лис. Этот воротник так кстати раскрывался, показывая столь соблазнительные вещи, и давал возможность догадываться о других, еще более соблазнительных, что восхищенный Феб думал: «Можно ли любить кого-нибудь, кроме блондинки?»
Оба молчали. Молодая девушка иногда подымала на него счастливые и ласковые глаза. Волосы их смешивались в весеннем луче солнца.
– Феб, – вдруг сказала шепотом Флер де Лис, – мы через три месяца будем мужем и женой. Поклянитесь мне, что вы никогда не любили другой женщины.
– Клянусь вам, мой ангел!.. – ответил Феб, и страстный взгляд подтвердил искренность его слов. Он в эту минуту, может быть, сам верил тому, что он говорил.
Добрая мать, видя согласие между молодыми людьми, вышла из комнаты за каким-то делом. Феб это заметил, и странные мысли вспыхнули в мозгу предприимчивого капитана. Флер де Лис его любила, он был ее женихом, они были наедине; его прежняя любовь к ней вернулась если не с прежней свежестью, то с еще большей силой, – так разве грех взять свое, хотя бы и раньше времени?.. Не знаю, таковы ли в точности были его мысли обо всем этом, но Флер де Лис была испугана его взглядом. Она обернулась и увидела, что матери нет в комнате.
– Боже мой, – сказала она, – как мне жарко!
– Действительно, – отвечал Феб, – скоро полдень. Солнце греет. Надо закрыть занавес.
– Нет, нет, – воскликнула бедная девушка, – напротив! Мне нужен свежий воздух!
Как лань, чувствующая приближение охотника, она бросилась к двери, открыла ее и выбежала на балкон.
Феб, недовольный, последовал за ней.
Площадь перед собором Богоматери, на которую, как известно, выходил балкон, представляла зрелище, снова испугавшее боязливую Флер де Лис.
И площадь, и выходившие на нее улицы были запружены народом. Низенькая каменная ограда, окружавшая паперть, не сдержала бы толпы, если б около нее не стоял ряд вооруженных солдат. Благодаря этой живой стене пик и аркебуз площадка около паперти была пуста. Вход охраняла монастырская стража с алебардами. Широкие врата храма были закрыты в противоположность окнам выходящих на площадь домов, открытым настежь и наполненным головами зрителей, напоминавшими груды пушечных ядер в артиллерийском парке.
Толпа казалась грязной и серой. Ожидаемое зрелище было из тех, которые привлекают внимание самого низкого слоя народа. Отвратительный шум стоял над этим сборищем желтых платков и растрепанных волос. Смеха больше было, чем разговоров, женщин больше, чем мужчин.
Иногда резкий возглас выделялся средь общего шума.
– Эй, Майо Балифр! Ее тут и повесят?
– Дура! Здесь она будет каяться в одной рубашке! Здесь Господь будет каркать над ней по-латыни. Это всегда здесь бывает в полдень. Хочешь видеть виселицу – ступай на Гревскую площадь.
– Пойду после.
………………………………………………………
– Скажите, Буканбри: правда ли, что она отказалась от священника?
– Кажется, да, Бешень.
– Ишь ты, язычница!
………………………………………………………
– Это, сударь, всегда так. Судья должен передать осужденного парижскому прево для казни. Если же преступник из духовных, то – представителю епископа.
– Благодарю вас.
………………………………………………………
– Боже мой! – говорила Флер де Лис. – Бедное создание!
Взгляд ее сделался грустным. Капитан, занятый больше всего ею, мял сзади ее пояс. Она обернулась с мольбой и улыбкой:
– Ради бога, оставьте меня, Феб! Если матушка вернется, она увидит вашу руку!
В эту минуту на часах собора Богоматери пробило двенадцать. Шепот удовлетворения прошел по толпе. Едва прозвучал последний удар, все головы двинулись, как волна от ветра, и раздался крик: «Вот она!»
Флер де Лис закрыла глаза руками.
– Милая, – сказал Феб, – уйдемте отсюда.
– Нет, – ответила Флер де Лис и, закрыв глаза от страха, вновь открыла их из любопытства.
С улицы Сен-Пьер-о-Беф выехала на площадь повозка, запряженная нормандской лошадью и окруженная всадниками в лиловых мундирах с белыми крестами. Приставы расчищали дорогу ударами булавы. Около повозки ехали члены суда, которых можно было узнать по черному одеянию и по неловкой посадке на лошадях.
Во главе их ехал Жак Шармолю.
В позорной повозке, рядом со священником, сидела девушка со связанными за спиной руками. Она была в одной рубашке, длинные черные волосы (тогда было принято срезать их только перед виселицей) падали на ее полуобнаженные грудь и плечи.
Сквозь эти волосы, блестящие как вороново крыло, виднелись узлы грубой серой веревки, которая сдирала нежную кожу шеи и вилась вокруг нее, как дождевой червяк вокруг цветка. Под веревкой блестела ладанка с зелеными бусами, которую, вероятно, оставили ей, потому что последнее желание умирающих принято исполнять. Глядевшим из окон видны были ее голые ноги, которые она стыдливо старалась спрятать. У ее ног лежала связанная козочка. Приговоренная зубами поддерживала спускавшуюся рубашку. Казалось, что в своем отчаянии бедняжка еще могла страдать от мысли, что толпа видит ее полунагой.
– Боже! – воскликнула Флер де Лис. – Посмотрите, кузен, это та самая противная цыганка с козой!
Она обернулась к Фебу. Он смотрел на тележку и был очень бледен.
– Какая цыганка с козой? – пробормотал он.
– Как! – продолжала Флер де Лис. – Разве вы не помните?
Феб перебил ее:
– Я не знаю, о чем вы говорите.
Он хотел вернуться в комнату. Но Флер де Лис, в которой зашевелилось прежнее чувство ревности к цыганке, бросила на него взгляд, полный проницательности и недоверия. Она в эту минуту вспомнила доходившие до нее слухи, что в деле колдуньи замешан какой-то капитан.
– Что с вами? – сказала она Фебу. – Вид этой женщины как будто смутил вас?
Феб засмеялся притворным смехом:
– Меня? Нисколько. С какой стати!
– Тогда останьтесь здесь, – повелительно произнесла она. – Посмотрим до конца.
Несчастному капитану пришлось остаться. Его немного успокаивало, что приговоренная не поднимала глаз. Это действительно была Эсмеральда. На последней ступени презрения и несчастья она все еще была хороша. Ее большие черные глаза казались еще больше от худобы ее щек; ее бледный профиль был чист и прекрасен. Она походила на то, чем она была прежде, как мадонна Мазаччо походит на мадонну Рафаэля: более слабая, нежная, хрупкая.
Впрочем, все в ней, кроме стыдливости, казалось, притупилось под гнетом отчаяния. Тело ее поддавалось толчкам тележки, как мертвое. Ее взгляд казался безумным. На ресницах повисла слеза, казавшаяся замерзшей.
Мрачная повозка проезжала среди радостных криков толпы. Мы должны, однако, со справедливостью историка сказать, что при виде красоты осужденной во многие грубые сердца закралась жалость.
Повозка въехала на площадку перед собором.
Перед средними вратами она остановилась. Сопровождавшие ее выстроились в два ряда по бокам. Толпа смолкла. Среди этого торжественного молчания врата отворились как бы сами собой и петли их заскрипели. Тогда открылась мрачная внутренность храма, обтянутая черным, освещенная несколькими свечами на алтаре, открылась, как мрачная пещера, среди блеска освещенной дневным светом площади. В самой глубине можно было различить громадный серебряный крест на черной ниспадающей завесе. Церковь была пуста. Кое-где только виднелись головы священников на хорах, и в то время как двери открылись, из церкви донеслось громкое, мрачное, однообразное пение, которое как бы бросало в лицо осужденной отрывки заунывных псалмов:
…Non timebo millia populi, circumdantis me: Exsurge, Domine; salvum me fac, Deus.
…Salvum me fac, Deus, quoniam intraverunt aquae usque ad animam meam.
….Infixus sum in limo profundi; et non est substantia[121].
В то же время другой голос, отдельно от хора, меланхолично пел на ступенях алтаря:
«Qui verbum meum audit; et credit ei qui misit me, habet vitam aeternam et in juducium non venit; sed transit a morte in vitam»[122].
Это пение, исполнявшееся невидимыми среди мрака храма старцами, было панихидой над прекрасным созданием, полным молодости и жизни, ласкаемым теплым весенним воздухом и ярким солнцем.
Народ внимал с благоговением.
Мысль и взгляд несчастной устремились в мрачную внутренность храма. Ее губы зашевелились как бы в молитве, и когда палач приблизился к ней, чтобы помочь ей сойти, он услыхал тихо произнесенное ею слово: «Феб».
Ей развязали руки, сняли с тележки, освободили и козочку, которая запрыгала от радости. Потом осужденную заставили пройти босиком по мостовой до ступеней паперти. Веревка, надетая ей на шею, ползла за ней, точно змея.
Пение в церкви умолкло. Большой крест и ряд свечей зашевелились в тени. Послышались удары алебард о землю, и длинная процессия священников и дьяконов в ризах с пением псалмов двинулась к осужденной. Ее взгляд остановился на том, кто шел первым после несшего крест.
– О, – прошептала она, вздрагивая, – опять он… этот священник!
Это был действительно архидьякон. С одной стороны возле него шел регент, с другой – его помощник. Голова его была откинута, глаза открыты и неподвижны, он сильным голосом пел:
De ventre inferi clamavi, et exaudisti vocem meam.
Et projecisti me in profundum in corde maris,
et flumen circumdedit mes[123].
В ту минуту, когда он вышел на свет под стрельчатый портал, в серебряной ризе с черным крестом, он был так бледен, что его можно было принять за одного из мраморных епископов, сошедшего с могильного памятника, чтобы встретить у порога смерти ту, которая шла умирать.
Она – такая же бледная статуя – не заметила, как ей сунули в руку зажженную свечу из желтого воска. Она не слыхала прочтенного секретарем суда обвинительного акта. Когда ей велели сказать «аминь», она сказала «аминь». Она несколько оживилась, когда священник отделился от своих спутников и подошел к ней один.
Портал «Красных врат» – Portail du Cloître. Портал на северной стороне трансепта носит название «Красных врат». Раньше он служил проходом в монастырскую обитель, расположенную рядом с собором Парижской Богоматери.
Тогда кровь бросилась ей в голову, и в застывшей душе проснулось негодование.
Архидьякон медленно приблизился к ней. Даже в такую минуту его глаза скользнули по ее обнаженному телу с выражением ревности, страсти и вожделения. Он сказал громко:
– Девушка, просила ли ты прощения у Бога за свои грехи? – Он наклонился к ее уху и прошептал (зрители думали, что он выслушивает ее исповедь): – Если ты будешь моей, я еще могу спасти тебя.
Она пристально посмотрела на него:
– Отойди от меня, демон, или я обличу тебя перед всеми.
Он улыбнулся страшной улыбкой:
– Тебе не поверят. Ты лишь присоединишь к преступлению буйство. Отвечай, согласна ли ты?
– Что ты сделал с моим Фебом?
– Он умер, – сказал священник.
В эту минуту архидьякон машинально поднял голову и увидал в конце площади, на балконе дома Гондлорье, капитана рядом с Флер де Лис. Он пошатнулся, провел по глазам рукой, пробормотал проклятие, все черты его исказились.
– Ну, так умри же и ты! – пробормотал он сквозь зубы. – Пусть никто не обладает тобой.
Подняв руку над цыганкой, он произнес погребальным тоном:
– I nune, anima anceps, et sit tibi deus misericors[124].
Это была страшная формула, которой завершались подобные мрачные церемонии. Это был сигнал священника палачу.
Народ опустился на колени.
– Kyrie, eleison[125], – запели священники под сводами портала.
– Kyrie, eleison, – повторила толпа, и звук этот пробежал по ней, как всплески морской воды.
– Amen, – произнес архидьякон.
Он отвернулся от осужденной, голова его склонилась на грудь, руки скрестились, и он присоединился к процессии. Священники, крест и свечи – все исчезло в темных воротах собора. Голоса хора постепенно умолкали со словами песни отчаяния:
Omnes gurgites tui et fluctus tui super me transierunt![126]
Удаляющиеся удары алебард стражников, медленно замиравшие среди колонн на хорах, звучали как удары часов, отбивающих последний час осужденной.
Двери собора остались открытыми, и была видна внутренность храма, пустая, мрачная, траурная, безмолвная.
Осужденная не трогалась с места. Пристав обратил на нее внимание мэтра Шармолю, который усердно рассматривал барельеф на вратах, представляющий, по мнению одних, жертвоприношение Авраама, а по мнению других – философский символ, где ангел изображал солнце, костер – огонь, а Авраам – работника.
Трудно было оторвать его от этого созерцания. Но наконец он махнул помощникам палача, которые приблизились к осужденной, чтобы снова связать ей руки.
Может быть, у несчастной в последнюю минуту, когда нужно было влезть в тележку, чтобы отправиться в последний путь, пробудилась жажда к жизни. Она подняла свои воспаленные глаза к небу, к солнцу, к серебристым облакам, потом опустила их на землю, на толпу, на дома.
Вдруг, пока ей вязали руки, она громко и радостно вскрикнула. Там, на углу площади, на балконе, она увидала его, своего друга, своего господина, свое второе «я», своего Феба!
Судья лгал! Священник лгал! Это был Феб, красивый, живой, нарядный, с пером на шляпе, со шпагой на бедре!
– Феб, – закричала она, – мой Феб!
И она хотела в восторге и любви протянуть к нему руки, но они уже были связаны.
Она увидала, что капитан нахмурил брови, что прекрасная молодая девушка, стоявшая с ним, обратила на него презрительный и гневный взгляд. Феб что-то сказал ей, и оба исчезли за дверью балкона, которая затворилась за ними.
– Феб! – закричала она в ужасе. – Неужели ты поверил этому?
Страшная мысль овладела ей. Она вспомнила, что была приговорена за убийство Феба де Шатопера.
Она все переносила до сих пор, но этот последний удар был слишком тяжел. Она упала без чувств на мостовую.
– Снесите ее в телегу, – сказал Шармолю. – Пора кончать!
Никто не заметил между статуями королей, стоявших прямо над порталом, странного зрителя, смотревшего на происходившее с такой неподвижностью, так вытянув шею и такого безобразного, что если бы не его полосатая, лиловая с красным, ливрея, то его можно было бы принять за одно из каменных чудовищ, корчащихся вот уже шесть веков над водосточными трубами собора. С самого полудня он неотступно следил за всем, что происходило на площадке перед собором Богоматери. Никем не замеченный, он привязал к колонне галереи толстую веревку с узлами, конец которой спускался до паперти. Сделав это, он стал спокойно наблюдать, посвистывая время от времени, когда мимо него пролетала птица.
Вдруг, когда помощники палача собирались исполнить приказание Шармолю, он, обхватив веревку руками и ногами, скользнул по ней, как дождевая капля скользит по стеклу, с проворством кошки подбежал к двум палачам, ударил каждого из них кулаком, схватил одной рукой цыганку, как ребенок хватает куклу, и бросился в храм, восклицая громким голосом:
– Убежище!
Все это произошло с быстротой молнии.
– Убежище! Убежище! – заревела толпа, и рукоплескания десяти тысяч рук заставили заблистать радостью и гордостью единственный глаз Квазимодо.
Осужденная пришла в себя, открыла глаза, но, взглянув на Квазимодо, закрыла их опять от ужаса пред своим спасителем.
Шармолю остановился пораженный, так же как и палачи и стража. Действительно, в стенах собора осужденная была неприкосновенна. Собор пользовался правом убежища. Закон человеческий терял всякую силу за порогом церковных дверей.
Квазимодо остановился в дверях. Его большие ноги, казалось, вросли в пол, как тяжелые римские колонны. Его мохнатая голова уходила в плечи, как голова льва. Он держал девушку, словно кусок белой ткани, но его грубые руки прикасались к ней нежно, как к цветку, который он боялся смять. Квазимодо чувствовал, что это нежное создание было предназначено не для его рук. Минутами он боялся дохнуть на нее, потом прижимал ее к своей груди, как сокровище, как мать ребенка. Его взор опускался на нее с выражением нежности, горя и жалости и подымался, метая молнии. Женщины смеялись и плакали, толпа дрожала от энтузиазма, потому что в эту минуту Квазимодо сиял своеобразной красотой. Он, этот сирота-найденыш, этот отверженец, чувствовал себя мощным и сильным. Он гордо смотрел на это изгнавшее его общество, над которым он теперь властвовал, на правосудие людское, у которого он вырвал жертву, на всех этих зверей, оставшихся ни с чем, на приставов, судей, палачей, на всю эту вражескую силу, которую он, ничтожный, сломил с помощью Божией!
Трогательно было это покровительство урода несчастной, спасение Квазимодо приговоренной к смерти. Отверженец природы и отверженица общества соприкасались и помогали друг другу.
После минуты торжества Квазимодо внезапно со своей ношей исчез внутри храма. Народ, всегда любящий отвагу, жалел, что он так скоро скрылся. Вдруг его увидели бегущим по галерее французских королей, он высоко держал на руках свою добычу и кричал: «Убежище!» Снова раздались рукоплескания толпы. Пробежав галерею, он вновь пропал и снова показался на более высокой галерее и снова кричал, приветствуемый рукоплесканиями: «Убежище!» Наконец он показался в третий раз на колокольне, с торжеством показал толпе спасенную и громовым голосом – голосом, который так редко слышали другие и которого сам он никогда не слыхал, трижды прокричал исступленно:
– Убежище! Убежище! Убежище!
– Noël! Noël! – кричал, со своей стороны, народ, и эти громкие возгласы потрясли на другом берегу Сены толпу, собравшуюся на Гревской площади, и затворницу, не отводившую глаз от виселицы.