I. Лихорадка
Клода Фролло уже не было в соборе Богоматери, когда его приемный сын так внезапно разрубил роковой узел, которым несчастный архидьякон связал цыганку, попав в него сам. Войдя в ризницу, священник сорвал с себя облачение, сбросил его на руки удивленного пономаря, выбежал боковой дверью из монастыря и, приказав лодочнику перевезти себя на левый берег Сены, углубился в сеть улиц Университетской стороны, сам не зная, куда он идет, сталкиваясь на каждом шагу с группами мужчин и женщин, оживленно спешивших в сторону моста Сен-Мишель в надежде «поспеть вовремя», чтобы видеть, как будут вешать колдунью. Бледный, заблудившийся, он был более растерян, ослеплен и дик, чем ночная птица, преследуемая днем детьми. Он не знал, где он, о чем думает, наяву ли все это. Он шел, бежал, сворачивал куда попало, не выбирая направления, гонимый прочь Гревской площадью, ужасной Гревской площадью, которую он ощущал позади себя.
Так пересек он гору Святой Женевьевы и наконец вышел из города через Сен-Викторские ворота.
Он продолжал бежать, пока мог видеть, оглядываясь, верхушки башен Университета и разбросанные дома предместья.
Когда же наконец холм окончательно скрыл от его глаз ненавистный Париж, когда ему показалось, что он на расстоянии ста лье от него, в полях, в пустыне, он остановился и почувствовал, что начинает дышать. Тогда в его уме начали роиться страшные мысли. Он ясно увидел свою душу и содрогнулся. Он подумал о несчастной девушке, погубившей его и погубленной им. Он бросил блуждающий взор на извилистый путь их судеб и на ту минуту, когда эти судьбы пересеклись и были безжалостно разбиты одна об другую. Он думал о тщете вечных клятв, о тщете девственности, науки, религии, добродетели, о ненужности Бога. Сердце его испытывало радость от этих страшных мыслей, и, погружаясь в них все больше, он слышал в своей душе сатанинский хохот.
Заглянув в свою душу, увидев, сколько страстности природа вложила в нее, он усмехнулся с еще большей горечью. Он всколыхнул всю свою ненависть, всю свою злобу, лежавшие в глубинах его сердца; и, всмотревшись в свою душу холодным взором врача, исследующего больного, он увидал, что эта ненависть, эта злоба была только извращенной любовью, что любовь, источник всех человеческих добродетелей, превращалась в нечто чудовищное в сердце священника, что человек, созданный, как он, становясь священником, превращается в дьявола. Он горько рассмеялся и вдруг побледнел, вспомнив самую мрачную сторону своей извращенной, злобной, беспощадной, ядовитой любви, приведшей цыганку к виселице, его – к аду. Она – приговорена; он – проклят.
Он снова засмеялся, подумав о том, что Феб жив; что после всего, что произошло, капитан весел и доволен, что он поведет свою новую возлюбленную смотреть, как будут вешать старую. Его смех усилился, когда он подумал о том, что из всех людей, которым он желал смерти, не избежала ее только цыганка, единственное существо, которое он не ненавидел.
От капитана мысль его перенеслась к толпе, и в нем вспыхнула небывалая ревность. Он думал о том, что и народ, весь народ видел женщину, которую он любил, в рубашке, почти обнаженной. Он заломил руки при мысли, что женщина, чье тело, созерцаемое во мраке им одним, было бы для него источником высшего блаженства, была выставлена средь бела дня, в яркий полдень, на поругание, одетая, словно для ночи сладострастия. Он плакал от ярости, вспоминая, что все эти чудеса любви осквернены, обнажены, обесчещены. Он плакал от ярости, думая о том, сколько нечистых взглядов коснулось этой сорочки с распахнутым воротом. Эта чудная девушка, эта чистая лилия, эта чаша чистоты и прелести, к которой он лишь, дрожа, осмеливался приблизить свои уста, превратилась как бы в публичный сосуд, из которого пили теперь сообща все воры, нищие, лакеи, пили нечистое, развратное наслаждение все подонки Парижа!
Когда он старался представить себе, каким бы счастьем мог он наслаждаться на земле, если бы она не была цыганкой, а он священником, если бы не существовало Феба и она любила его, – когда он думал, что и для него возможно было бы спокойное счастье, что и в эту минуту есть на свете счастливые пары, воркующие под сенью апельсинных деревьев, у журчащих ручьев, при сиянии заходящего солнца или звездной ночи, что и он, если бы Богу было угодно, мог составить с ней одну из таких благословенных пар, – сердце его разрывалось от нежности и отчаяния.
О, эта мысль! Эта страшная, неотступная, постоянно возвращающаяся мысль! Она его грызла, сверлила его мозг, раздирала его внутренности. Он не жалел, не раскаивался, он был готов снова поступить так, как поступил. Он предпочитал видеть ее в руках палача, чем в объятиях капитана, но он страдал, так страдал, что временами вырывал себе клочья волос, чтобы посмотреть, не поседели ли они.
Одну минуту ему пришло на ум, что, быть может, в это самое мгновение тяжелая цепь, которую он видел утром, стянула железным узлом нежную шейку. При этой мысли он весь покрылся холодным потом.
Затем, дьявольски смеясь над собой, он представил себе Эсмеральду, какой он увидал ее в первый раз: живую, беззаботную, радостную, нарядную, пляшущую, окрыленную и гармоничную, и Эсмеральду последнего дня, в рубашке, с веревкой на шее, медленно всходящую босыми ногами по грубой лестнице виселицы. Он так ясно увидал эту двойную картину, что у него вырвался крик ужаса.
В то время как этот ураган отчаяния бушевал, опрокидывая, ломая, вырывая с корнем все в его душе, Клод смотрел на окружающую его природу. У ног его куры ворошили мелкий кустарник, что-то клюя, золотые жучки сверкали на солнце, над головой серые облачка плыли по ясной лазури, на горизонте поднимался шпиль Сен-Викторского аббатства. Мельник на холме Копо, посвистывая, смотрел на вертящиеся крылья своей мельницы. Вся эта деятельная, спокойная, организованная, воплощенная в многообразную форму жизнь причиняла ему боль. Он снова бросился бежать.
Так бродил он по полям до вечера. Это бегство от природы, от жизни, от себя самого, от людей, от Бога, от всего длилось весь день. Порой он бросался на землю ничком и вырывал ногтями молодую траву, порой останавливался посреди пустынной деревни, и мысли его становились столь невыносимы, что он хватался руками за голову, будто желая сорвать ее с плеч и разбить о мостовую.
Когда солнце начало склоняться к западу, он снова заглянул в свою душу, и ему показалось, что он почти безумен. Буря, происходившая в нем с той минуты, как он потерял надежду и желание спасти цыганку, эта буря не оставила в его сознании ни одной здравой мысли, ни одного ясного представления. Его рассудок лежал распростертый, почти окончательно сломленный. Лишь два образа существовали в его уме: Эсмеральда и виселица. Все остальное было – мрак. Эти два образа сплетались в ужасное видение, и чем больше старался он сосредоточить на них остатки своего внимания и мысли, тем фантастичнее вырастали грациозность, очарование, красота, лучезарность одного образа и тем страшнее становился другой. Наконец Эсмеральда стала казаться ему звездой, а виселица – громадной костлявой рукой.
Пон-Неф (в переводе – Новый мост). Старейший из сохранившихся мостов Парижа через реку Сену. Построен в XVI–XVII веках. Сейчас является одним из символов Парижа. Художник не известен. 1577 г.
Странно, что во время таких мучений мысль о смерти ни разу не пришла ему в голову. Несчастный был так создан, он любил жизнь. Быть может, он ощущал приближение ада.
Тем временем надвигалась ночь. Живое существо, еще шевелившееся в нем, смутно напомнило ему о возвращении. Ему казалось, что он далеко от Парижа, но, оглядевшись, он заметил, что кружил все время вокруг ограды университета. Шпиль Сен-Сюльписа и три высокие иглы Сен-Жермен-де-Пре прорезали горизонт справа от него. Он направился в ту сторону, но, подойдя к зубчатым стенам Сен-Жермена и услыхав оклик часового, свернул на тропинку, пролегавшую между мельницей аббатства и городской больницей, и через несколько минут очутился на окраине Пре-о-Клер. Это был луг, известный буйствами, которые совершались там днем и ночью. Он был гидрой бедных монахов Сен-Жермена: quod monachis sancti Germani pratensis hydra fuit, clerics nova semper dissidiorum capita suscitantibus[127]. Архидьякон боялся встретить там кого-нибудь, боялся всякого человеческого лица. Обойдя университет и предместье Сен-Жермен, он хотел попасть на улицы как можно позднее. Обогнув Пре-о-Клер, пройдя по пустынной дорожке, отделявшей его от Дье-Неф, он дошел наконец до реки. Там Клод нашел лодочника, который за несколько парижских денье переправил его через Сену до конца Сите и высадил на косу, на которой читатель уже видел мечтавшего Гренгуара и которая тянулась за садами короля, параллельно с островом Погонщика коров.
Монотонное покачивание лодки и плеск воды словно убаюкали несчастного Клода. Когда лодочник удалился, он тупо стоял на отлогом берегу, видя перед собой только какие-то неясные фантастические образы. Нередко утомление страданием вызывает такое притупление ума. Солнце скрылось за высокой Нельской башней. Наступали сумерки. Небо было белое, река тоже. Между этими двумя белыми полосами левый берег Сены, к которому были прикованы его глаза, казался темной массой и, уменьшаясь в перспективе, терялся в тумане на горизонте, как черная стрела. На ней стояли дома; можно было различить лишь их темные силуэты, резко очерченные на светлом фоне неба и воды. Кое-где окна начинали светиться огнями, как искры в тлеющей груде углей. Этот громадный черный обелиск между двумя белыми простынями неба и реки, широкой в этом месте, производил на Клода странное впечатление, похожее на то, какое испытывал бы человек, лежащий на спине у подножия Страсбургской колокольни и смотрящий, как огромный шпиль вырисовывается в сумерках над его головой. Только здесь Клод стоял, а обелиск лежал; но так как река, отражая небо, продолжала бездну под ним, огромный мыс казался так же смело вонзившимся в пустоту, как шпиль собора; впечатление было то же самое. Оно было тем более странным и глубоким, что мыс и в самом деле походил на Страсбургскую колокольню, но колокольню в два лье вышиной; нечто неслыханное, гигантское, неизмеримое; здание, какого никогда не видел человеческий глаз: Вавилонская башня. Трубы домов, зубчатые стены, острые коньки крыш, стрела Августинцев, Нельская башня – все эти выступы, бороздящие профиль колоссального обелиска, увеличивали иллюзию, представляясь глазу деталями богатой и фантастической скульптуры.
Клод в состоянии, близком к галлюцинации, вообразил, что он видит воочию башню ада. Тысячи огоньков, разбросанные вдоль всей чудовищной башни, казались ему дверцами громадной внутренней печи; шум и говор, вырывавшиеся оттуда, – криками и скрежетом зубовным. Ему стало страшно: он заткнул руками уши, чтобы не слышать, отвернулся, чтобы не видеть, и стал быстро удаляться от страшного видения.
Но видение было в нем самом.
Когда он опять попал на улицы, прохожие, толкавшиеся при свете, вырывавшемся из лавок, казались ему призраками. Странный шум гудел у него в ушах, странные фантазии волновали мозг. Вместо домов, повозок, людей он видел хаос неопределенных предметов, сливавшихся между собой. На углу улицы Барильери была бакалейная лавка, перед входом в которую, по незапамятному обычаю, вместо вывески висел железный обруч со связкой сделанных из дерева свечей, которые от ветра стучали друг об друга, как кастаньеты. Ему показалось, что это стучат в темноте кости скелетов с кладбища Монфокон.
– О, – прошептал он, – ночной ветер гонит их, и вместе со стуком цепей слышится стук костей! Может быть, и она уже между ними!
Растерянный, не сознавая, куда он идет, он очутился на мосту Святого Михаила. Окно в нижнем этаже одного из домов было освещено. Он приблизился. Сквозь тусклое стекло была видна комната, что-то смутно напоминавшая ему. В этой плохо освещенной комнате веселый, свежий белокурый молодой человек со смехом целовал девушку, не особенно скромно одетую. Около лампы старуха пряла и пела надтреснутым голосом. Когда юноша переставал смеяться, отрывки песни долетали до слуха священника. Это было что-то непонятное и ужасное:
Grèvе, aboye, Grève, grouille!
File, file, ma quenouille,
File sa corde au bourreau,
Qui siffle dans le préau,
Grève, aboye, Grève, grouille!
La belle corde de chanvre!
Semez d’Issy jusqu’à Vanvre
Du chanvre et non pas du blè.
Le voleur n’a pas volè
La belle corde de chanvre.
Grève, grouille, Grève, aboye.
Pour voir la fille de joie
Pendre aux gibet chassieux.
Les fenêtres sont des yeux.
Grève, grouille, Grève, aboye![128]
Молодой человек хохотал и ласкал девушку. Старуха была Фалурдель; девушка была из гулящих. Молодой человек был его брат, Жан.
Он продолжал смотреть. Не все ли равно на что?
Он видел, как Жан подошел к окну в глубине комнаты, открыл его, взглянул на набережную, где вдалеке сверкали тысячи освещенных окон, и слышал, как Жан произнес, закрывая окно:
– Клянусь, вот уже и ночь. Горожане зажигают огни, а Бог – звезды.
Потом Жан подошел к девке, разбил бутылку, стоявшую на столе, и воскликнул:
– Уже пуста, проклятая! У меня больше нет денег! Изабо, друг мой, я не буду доволен Юпитером, пока он не превратит твои белые груди в черные бутылки, из которых я буду день и ночь сосать бонское вино!
Девушка рассмеялась этой шутке, и Жан вышел. Клод едва успел броситься на землю, чтобы не столкнуться с братом лицом к лицу и не быть узнанным. К счастью, улица была темна, а студент пьян. Но он все же заметил архидьякона, лежавшего в грязи на мостовой.
– Ого! – сказал он. – Вот этот весело провел время. – Он тронул ногой Клода, затаившего дыхание. – Мертвецки пьян, – заметил он. – Напился, как пиявка. Лысый, – продолжал он, нагнувшись, – старик! Fortunate senex![129]
И Клод услышал, как он удаляется, говоря:
– А все-таки разум великая вещь, и мой брат архидьякон счастлив, что он добродетелен и имеет много денег.
Тогда архидьякон встал и, не останавливаясь, добежал до собора Богоматери, огромные башни которого возвышались в темноте над домами. Когда он, запыхавшись, дошел до площадки, он отступил, не смея поднять глаз на роковое здание.
– О, – прошептал он, – разве может быть, чтоб это случилось здесь, сегодня утром?
Клод решился поднять глаза на церковь. Фасад был темен. Небо за ним сияло звездами. Серп луны, недавно показавшийся из-за горизонта, остановившийся в эту минуту над правой башней, казался блестящей птицей, севшей на балюстраду с вырезанными черными трилистниками.
Ворота монастыря были заперты. Но у архидьякона всегда был при себе ключ от той башни, где находилась его лаборатория. Он воспользовался этим ключом, чтобы проникнуть в собор.
Там было тихо и мрачно, как в подземелье. По длинным теням вокруг он понял, что занавеси утренней церемонии еще не сняты. Большой серебряный крест местами переливался в темноте сверкающими точками, как Млечный Путь. Стрельчатые верхушки длинных окон на хорах поверх черных занавесей, освещенные луной, блестели неверными ночными тонами, лиловатыми, белыми, голубоватыми, какие бывают на лицах умерших. Архидьякону казалось, что эти верхушки окон – митры проклятых епископов. Он закрыл глаза, и, когда снова открыл их, они показались ему рядом бледных лиц, которые смотрели на него.
Он побежал по храму, но ему показалось, что храм зашевелился, ожил, что каждая колонна сделалась громадной лапой, опиравшейся на пол, и что весь громадный собор обратился в чудесного слона, который пыхтел и топтался толстыми столбами вместо ног, с башнями вместо хоботов и темными драпировками вместо попоны.
Горячка и безумие Клода дошли до того, что внешний мир превратился для несчастного в какой-то видимый, ощутимый, страшный апокалипсис.
Ему сделалось немного легче, когда, направившись в боковой придел, он заметил за колоннами красноватый огонек. Он направился к нему, как к путеводной звезде. Это была бедная лампадка, горевшая день и ночь над общественным молитвенником Пресвятой Девы, покрытым железной сеткой. Он жадно бросился к святой книге в надежде найти там утешение или опору. Книга была открыта на странице из Иова, которую он пробежал взглядом: «Дух пронесся перед лицом моим. Я почувствовал его дуновение, и волосы мои поднялись дыбом».
При чтении этих зловещих слов он почувствовал то, что почувствовал бы слепец, ужаленный палкой, поднятой им. Колени его подкосились, и он опустился на землю, думая о той, которая умерла сегодня. Он чувствовал, что его мозг обволакивает чудовищный дым, и ему показалось, что голова его превратилась в адскую печь.
Клод долго оставался в этом положении, не думая, безвольно предаваясь терзавшему его демону. Наконец он немного оправился и решился спастись в свою башню, к верному Квазимодо. Он встал и, так как ему было страшно, взял лампадку, висевшую над молитвенником, чтобы посветить себе. Это было кощунство, но он уже не обращал внимания на такие мелочи.
Клод медленно поднимался по лестнице башни, полный тайного ужаса, который, должно быть, разделяли и редкие прохожие на площади при виде таинственного огонька, поднимавшегося в такой час от бойницы к бойнице на колокольню.
Вдруг он почувствовал на своем лице свежесть и очутился перед дверью верхней галереи. Воздух был холоден; белые облака двигались, громоздясь друг на друга, словно вскрывшаяся после зимы река, серп луны казался кораблем, затертым этими воздушными льдами.
Опустив глаза, он взглянул сквозь решетку, соединяющую обе башни, сквозь дымку тумана, вдаль, на молчаливую толпу парижских крыш, острых, бесчисленных, сжатых и маленьких, как волны тихого моря в летнюю ночь.
Луна бросала слабые лучи, окрашивавшие небо и землю в пепельный цвет.
В эту минуту раздался хриплый звук часов. Пробило полночь. Священник вспомнил о полудне; с тех пор прошло двенадцать часов.
«О, – подумал он, – теперь она уже окоченела!»
Вдруг порыв ветра погасил лампаду, и в ту же минуту Клод увидел в противоположном углу башни тень, белизну, облик, женщину. Он вздрогнул. Около женщины была козочка, проблеявшая вместе с последним ударом часов.
У него хватило сил посмотреть. Это была она.
Она была бледна и сурова. Ее волосы падали на плечи, как утром. Но веревки на шее не было, и руки не были связаны. Она была свободна – она была мертва!
Она была одета в белое, и белая вуаль покрывала ей голову. Она тихо приближалась к нему, смотря на небо. Сверхъестественная коза следовала за ней. Клод окаменел и не мог бежать. При каждом ее шаге он лишь отступал на шаг назад. Он дошел таким образом до темного свода лестницы. Его леденила мысль, что она вступит туда же, и, если бы она это сделала, он умер бы от ужаса.
Она действительно подошла к лестнице, остановилась на минуту, пристально посмотрела в темноту, не заметила священника и прошла. Она показалась ему выше ростом, чем при жизни. Он видел, как луна просвечивала сквозь ее белое одеяние; он слышал ее дыхание.
Когда она прошла, он стал спускаться с лестницы медленно, как виденный им призрак. Он сам себе казался привидением, его редкие волосы стояли дыбом, в руках он все еще держал потухшую лампаду. Спускаясь по спиральной лестнице, Клод ясно слышал над своим ухом голос, смеющийся и повторяющий: «Дух пронесся перед лицом моим. Я почувствовал его дуновение, и волосы мои поднялись дыбом».
II. Горбатый, одноглазый, хромой
Все города во Франции до царствования Людовика XII имели свои места убежища. Среди потопа карающих законов и варварских юрисдикций эти убежища возвышались, как острова, над уровнем человеческого правосудия. Всякий преступник, вступивший на них, был спасен. В каждом округе мест убежища было столько же, сколько мест наказания. Это было злоупотребление безнаказанностью рядом со злоупотреблением казнью – два зла, которые стремились уравновесить друг друга. Дворцы, дома принцев, церкви обладали правом убежища. Иногда, когда хотели населить город, его целиком делали местом убежища. Людовик XI в 1467 году сделал убежищем Париж.
Вступив в убежище, преступник становился священным. Но он уже не должен был выходить. Один шаг – и он снова валился в бездну. Колесо, виселица ждали свою жертву и кружились вокруг нее, как акулы вокруг корабля. Многие осужденные доживали до седых волос в монастыре, на лестнице дворца, в саду аббатства, под портиком церкви, так что убежище становилось в то же время и тюрьмой.
Случалось, что, по торжественному постановлению парламента, извлекали преступника из убежища и передавали палачу, но это бывало очень редко. Члены парламента боялись епископов, и, когда они друг с другом сталкивались, мантия оказывалась бессильной против сутаны. Иногда, как было в деле убийц Пети-Жана, парижского палача, и в деле Эмери Руссо, убийцы Жана Валера, правосудие действовало вопреки Церкви и приводило в исполнение свои приговоры. Но, кроме как по постановлению парламента, горе тому, кто посмел нарушить право убежища вооруженной рукой. Все знают, какой смертью погибли Робер Клермонский, маршал Франции, и Жан де Шалон, маршал Шампани, а речь шла всего лишь о Перрене Марке, служащем у менялы, о жалком убийце; но маршалы разбили двери церкви Сен-Мери. В этом и заключался их проступок.
Убежища уважались до такой степени, что предание говорит, будто даже звери подчинялись этому чувству. Эмуан рассказывает, что олень, преследуемый Дагобером, укрылся около гробницы святого Дениса, и свора собак сразу остановилась и перестала его преследовать.
В церквах обыкновенно находилась келья, принимавшая спасающихся. В 1407 году Николай Фламель построил для них под сводами Сен-Жак-де-ла-Бушри комнату, которая обошлась ему в четыре ливра шесть солей шестнадцать парижских денье.
В соборе Богоматери она была на крыше, под сводами, против монастыря, в том месте, где теперь привратница устроила себе садик, так же похожий на висячие вавилонские сады, как кустик салата на пальму, а сама привратница на Семирамиду.
Туда после своего яростного и победного бега по башням и галереям Квазимодо поместил Эсмеральду. В продолжение этого бега молодая девушка, еще не очнувшаяся, наполовину спящая, наполовину бодрствующая, чувствовала только, что она несется по воздуху, летит куда-то, что кто-то приподнял ее от земли. Время от времени она слышала смех и громкий голос Квазимодо и открывала глаза. Смутно представлялся ей Париж черепичной мозаикой своих сине-красных крыш, но когда взгляд ее случайно попадал на страшное и радостное лицо Квазимодо, она закрывала глаза и думала, что все кончено, что ее убили во время обморока и что безобразный дух, руководивший ее судьбой, завладел ей и уносит ее. Она боялась смотреть на него и покорялась.
Колокола Собора Парижской Богоматери. Гравюра. Художник не известен. 1875 г.
«Он любил их, ласкал их, говорил с ними, понимал их, был нежен со всеми, начиная от самых маленьких колоколов до самого большого колокола»
(Виктор Гюго «Собор Парижской Богоматери»)
Но когда всклокоченный и задыхающийся звонарь опустил ее в келье, когда его огромные руки стали осторожно развязывать веревку, до боли тершую ей руки, она ощутила толчок, какой пробуждает пассажиров корабля, внезапно снявшегося с якоря среди ночи. Мысли ее понемногу прояснились. Девушка поняла, что она в соборе Богоматери, и вспомнила, что ее спасли из рук палача, что Феб жив, что Феб ее больше не любит. Когда эти две мысли, из которых одна делала такой горькой другую, ясно представились бедной осужденной, она обратилась к Квазимодо, стоявшему перед ней и пугавшему ее своим видом, и сказала:
– Зачем вы меня спасли?
Он тревожно смотрел на нее, стараясь понять, что она говорит. Она повторила вопрос. Тогда он бросил на нее глубокий, грустный взгляд и быстро удалился.
Она была удивлена.
Через несколько минут он вернулся и опустил к ее ногам узел. Это была одежда, положенная для нее на паперть добрыми женщинами. Тогда она оглянулась на себя, увидела, что почти обнажена, и покраснела. Жизнь возвращалась.
Квазимодо, казалось, почувствовал ее стыд; он закрыл глаза рукой и опять вышел медленными шагами.
Она поторопилась одеться. В узле оказались белое платье и белое покрывало – одежда послушницы.
Едва она оделась, как вернулся Квазимодо. Он нес корзину и тюфяк. В корзине был хлеб, бутылка вина и еще кое-какая провизия. Он поставил корзину и сказал:
– Кушайте. – Затем, постлав на пол тюфяк, прибавил: – Спите!
Звонарь принес ей собственный обед и собственную постель. Цыганка подняла глаза, чтобы поблагодарить его, но не могла выговорить ни слова. Он был так ужасен, что она, вздрогнув, опустила голову.
Тогда Квазимодо проговорил:
– Я вас пугаю. Я безобразен, не правда ли? Не смотрите на меня. Слушайте меня только. Днем вы будете оставаться тут; ночью вы можете гулять по всей церкви. Но из церкви не выходите ни днем, ни ночью. Вы погибнете. Вас убьют. А я умру.
Тронутая, она подняла голову, чтобы ответить, но он уже исчез. Оставшись одна, она задумалась над странными словами этого чудовища, над звуком его голоса, грубого и нежного в одно и то же время.
Потом девушка осмотрела свою келью. Это была комната в шесть квадратных футов, с маленьким окном и с дверью, выходившей на слегка покатую крышу из плоских кирпичей. Несколько водосточных труб с изображениями животных точно заглядывали в ее окошечко. Под крышей виднелись верхушки тысяч труб, несших в ее сторону дым чуть ли не всех печей Парижа. Грустный вид для бедной безродной цыганки, приговоренной к смерти, для одинокого создания без родины, без семьи, без очага!
В ту минуту, как она особенно сильно почувствовала свое одиночество, чья-то мохнатая бородатая голова скользнула по ее рукам и коленям. Она вздрогнула: все пугало ее теперь. Это была ее бедная козочка, ее Джали, которая последовала за ней, когда Квазимодо отбил ее от стражи Шармолю, и которая уже давно терлась у ее ног, расточая ласки, чтобы обратить на себя внимание своей хозяйки. Цыганка покрыла ее поцелуями.
– О, Джали, – говорила она, – я забыла о тебе! Но ты все время помнила обо мне! О, какая я неблагодарная!
И она заплакала, как будто невидимая рука сняла тяжесть, так долго угнетавшую ее сердце. Вместе с этими слезами растворялось все самое жгучее, все самое горькое, что было в ее душе.
Когда наступила ночь, она показалась ей такой прекрасной, луна – такой нежной, что она обошла верхнюю галерею церкви. Земля показалась ей с этой высоты такой мирной, что она почувствовала облегчение.
III. Глухой
На другое утро она заметила, что хорошо выспалась. Это ее удивило. Она уже так давно отвыкла от сна. Веселый луч восходящего солнца проходил в окошечко и падал ей на лицо. Вместе с солнцем она увидала в окошечке и нечто страшное: лицо несчастного Квазимодо. Невольно она закрыла глаза, но и сквозь закрытые веки ей казалось, что она видит эту одноглазую, зубастую маску. Тогда она услышала грубый голос, кротко говоривший:
– Не бойтесь. Я ваш друг. Я смотрел, как вы спите. Ведь вам от этого не больно, когда я смотрю на вас. Не все ли вам равно, что я здесь, когда глаза у вас закрыты. А теперь я уйду. Вот! Я встал за стеной. Вы можете открыть глаза.
Выражение, с которым это говорилось, было еще грустнее самих слов. Тронутая цыганка открыла глаза. Его действительно не было в окошке. Девушка подошла к окну и увидала бедного хромого, спрятавшегося за стеной в грустной и покорной позе. Она сделала над собой усилие, преодолевая отвращение, которое он ей внушал, и тихо сказала:
– Подите сюда!
По движению губ Квазимодо подумал, что она гонит его. Он опустил голову и стал медленно удаляться, хромая, боясь даже поднять на молодую девушку свой взгляд, полный отчаяния.
– Подите сюда! – крикнула она; но он продолжал удаляться.
Тогда она выскочила из кельи, подбежала к нему и взяла его за руку. Почувствовав ее прикосновение, Квазимодо задрожал всем телом. Он поднял на нее умоляющий взгляд; когда он увидел, что она удерживает его, все лицо его осветилось радостью и нежностью. Она хотела, чтобы он вошел в ее комнату, но он остановился на пороге.
– Нет, нет, – сказал он, – сова не должна входить в гнездо жаворонка.
Она грациозно уселась на свое ложе. Козочка спала у ее ног. Несколько минут Эсмеральда и Квазимодо молчали и рассматривали: он – такую красоту, она – такое безобразие. Каждую минуту она находила в нем новые уродства: ее взгляд перебегал с кривых колен на горб, с горба на единственный глаз. Она не могла понять, как существует такое уродливое создание! Впрочем, в нем было столько грусти и нежности, что она начинала привыкать к нему.
Квазимодо заговорил первый:
– Вы сказали мне, чтоб я вернулся?
Она кивнула головой, произнеся:
– Да.
Он понял ее кивок.
– Увы, – нерешительно сказал он, – ведь я… глухой.
– Бедный! – вскричала с видом ласкового сострадания цыганка.
Он печально улыбнулся.
– Вы находите, что только этого мне недоставало, не правда ли? Да, я глух и безобразен. Это ужасно, что я такой, не правда ли? А вы, вы так прекрасны!
В голосе несчастного было такое глубокое сознание своего горя, что она не имела силы ответить ему. Да он ее бы и не услышал.
Квазимодо продолжал:
– Я никогда не сознавал так своего безобразия, как теперь. Когда я сравниваю себя с вами, мне жалко самого себя, бедного урода! Я вам кажусь зверем, не так ли? А вы, вы – луч солнца, вы – капля росы, вы – пение птицы! Я ужасен: ни зверь, ни человек, я тверже, безобразнее булыжника, который топчут ногами.
Он засмеялся, и смех этот надрывал душу. Затем он продолжал:
– Да, я глух. Но вы можете говорить со мной жестами, знаками. У меня есть учитель, который так говорит со мной. Я скоро привыкну узнавать ваши желания по движению губ, по глазам.
– Ну, так скажите мне, – проговорила она, улыбаясь, – зачем вы спасли меня?
Он внимательно присматривался к ней.
– Я понял, – сказал он. – Вы спрашиваете, зачем я вас спас? Вы забыли несчастного, который как-то ночью хотел украсть вас и которому вы же на следующий день подали помощь на проклятом позорном столбе. За эту каплю воды и за вашу жалость я могу заплатить только своей жизнью. Вы забыли этого несчастного, но он не забыл вас!
Она слушала его, глубоко тронутая. Слезы было навернулись на глаза звонаря, но он удержал их.
– Послушайте, – продолжал он, почувствовав, что не заплачет, – у нас тут высокие башни, человек, упавший с одной из них, умрет раньше, чем долетит до мостовой. Когда вы пожелаете, чтоб я бросился, вам не нужно будет произнести ни слова, – одного взгляда будет достаточно.
Он встал. Это странное существо возбуждало сожаление бедной цыганки. Она сделала ему знак остаться.
– Нет, нет, – сказал он, – я не должен оставаться слишком долго. Я неспокоен, когда вы смотрите на меня. Вы из жалости не отворачиваете от меня глаз. Я пойду куда-нибудь, откуда буду видеть вас, а вам не будет нужно смотреть на меня. Так будет лучше.
Он вынул из кармана металлический свисток.
– Возьмите, – сказал он, – и когда вам нужно будет меня, когда вы захотите, чтоб я пришел, когда вам не так будет противно видеть меня, – засвистите. Этот звук я слышу.
Он положил свисток на пол и скрылся.
IV. Песчаник и кристалл
Дни проходили. Спокойствие постепенно возвращалось в душу Эсмеральды. Сильное отчаяние, как и сильная радость, не может долго продолжаться. Сердце человеческое не выносит долго крайнего напряжения. Цыганка так исстрадалась, что теперь у нее осталось только удивление.
Когда миновала опасность, вернулась надежда. Она была вне общества, вне жизни, но смутно чувствовала возможность вернуться к ним. Она была похожа на мертвеца, у которого есть ключ от его гробницы.
Постепенно исчезали страшные образы, так долго мучившие ее. Ужасные призраки – Пьера Тортерю, Жак Шармолю – исчезли из ее памяти, исчез даже священник.
Затем – Феб был жив, она была в этом уверена, она видела его.
Жизнь Феба – это было все. После роковых потрясений, все уничтоживших в ней, одно только чувство осталось нетронутым в ее душе: любовь к капитану. Любовь растет, как дерево, глубоко запускает корни в нашу душу и часто продолжает еще зеленеть над разбитым сердцем.
Непостижимо то, что страсть чем более слепа, тем упорнее. Она тем тверже, чем меньше у нее оснований.
Конечно, Эсмеральда думала о капитане с некоторой горечью. Конечно, было ужасно то, что он был обманут, что он поверил такой невозможной вещи, как удар кинжала от той, которая тысячу жизней отдала бы за него. Но не так уж он виноват: разве она не созналась в своем преступлении? Разве она, слабая женщина, не испугалась пытки? Она сама виновата. Она должна была дать вырвать себе ногти скорее, чем произнести такое слово. Если бы она хоть раз увидала Феба, довольно было бы одного ее слова, одного взгляда, чтобы разубедить его, чтобы вернуть его. В этом она не сомневалась. Она обманывала себя самыми невероятными предположениями относительно присутствия Феба в день ее публичного покаяния, относительно девушки, бывшей с ним. Это, несомненно, была его сестра. Она довольствовалась этой обманчивой мечтой, потому что у нее была потребность верить, что Феб ее любит, ее одну. Он клялся ей в этом, а чего же ей, доверчивой и простодушной, было больше нужно? В этом деле все внешние доказательства были скорей против нее, чем против него. Она ждала, она надеялась.
Вдобавок сама церковь, огромная церковь, которая ее окружала, защищала, спасала, успокаивала ее. Торжественные архитектурные линии, святость предметов, окружавших девушку, религиозные и светлые мысли, которые навевали даже эти камни, помимо ее воли действовали на нее. Звуки священные и торжественные смягчали ее больную душу. Монотонное пение священнослужителей, ответы народа священникам, порой беззвучные, порой громовые, гармоничное дрожание стекол, орган, звучащий, как сотни труб, три колокольни, жужжащие, как рой пчел, – весь этот оркестр, гамма которого пролетала от толпы к колокольне, усыплял ее память, ее воображение, ее горе. Особенно колокола убаюкивали ее, словно широкие волны магнетизма неслись к ней от их мощных корпусов.
Каждый восход солнца находил ее более успокоенной, менее бледной. По мере того как закрывались ее душевные раны, красота ее расцветала, но становилась более спокойной и серьезной. Между тем возвращался ее прежний характер. Она бывала иногда даже весела, мило надувала губки, и к ней возвращалась любовь к козочке, стыдливость и желание петь. Она одевалась утром в дальнем углу комнаты, чтоб кто-нибудь из обитателей соседних чердаков не увидал ее в окно.
Когда мысль о Фебе не поглощала ее всю, она думала о Квазимодо. Он был единственной связью, единственным звеном между нею и живыми людьми. Несчастная, она была более, чем Квазимодо, отдалена от мира! Она не понимала друга, посланного ей судьбой. Она часто упрекала себя в неблагодарности, но не могла привыкнуть к бедному звонарю. Он был слишком безобразен.
Эсмеральда оставила на полу свисток, который он дал ей. Это не помешало Квазимодо являться к ней в первые дни. Она старалась скрыть свое отвращение, когда он приносил ей еду и питье, но он замечал всякое ее движение и грустно уходил.
Раз он вошел, когда она ласкала Джали. Он постоял в задумчивости над этой грациозной группой, затем сказал, качая своей тяжелой, безобразной головой:
– Мое несчастье, что я еще слишком похож на человека. Я бы хотел быть совсем животным, как эта коза.
Она удивленно посмотрела на него.
Он ответил на этот взгляд:
– Я знаю почему, – и ушел.
В другой раз он показался в дверях кельи (он никогда не входил внутрь), когда Эсмеральда пела старую испанскую балладу, слов которой она не понимала, но которая осталась у нее в памяти с тех пор, как цыгане убаюкивали ее этой песнью. При виде страшного лица, внезапно появившегося среди ее пения, девушка умолкла и сделала невольное движение испуга. Несчастный звонарь упал на колени и, сложив свои огромные руки, горько проговорил:
– Умоляю вас, продолжайте и не гоните меня.
Она не хотела огорчить его и, еще дрожащая, продолжала свой романс. По мере того как она пела, страх ее прошел, и она поддалась вся настроению грустной песни. Он остался на коленях со сложенными, как для молитвы, руками и смотрел в ее блестящие глаза, как будто в них слушал песню.
Другой раз он как-то смущенно подошел к ней.
– Послушайте, – сказал он с усилием, – мне нужно сказать вам одну вещь.
Она сделала знак, что слушает его. Он начал вздыхать, открыл было губы, чтоб заговорить, но, только взглянул на нее, сделал отрицательное движение головой и медленно ушел, сжимая лоб руками, оставив цыганку в изумлении.
Между уродливыми фигурами, высеченными в стене, была одна, которую он особенно любил и с которой он, казалось, часто обменивался дружескими взглядами. Цыганка раз услышала, как он говорил изображению: «Зачем я не каменный, как ты!»
Однажды Эсмеральда приблизилась к краю крыши и смотрела на площадь из-за остроконечной крыши Сен-Жан-ле-Рон. Квазимодо стоял за ней. Он старался всегда стоять так, чтобы избавить девушку от неприятности видеть его. Вдруг цыганка вздрогнула, слезы и радость вместе блеснули в ее глазах, она опустилась на колени на краю крыши, с тоской протянула руки к площади и воскликнула:
– Феб! Приди, приди! Одно слово, одно только слово, ради бога, Феб! Феб!
Ее голос, ее лицо, ее движение, все в ней выражало ужас и мольбу тонущего, который видит веселый корабль, освещенный солнцем, проходящий на горизонте.
Квазимодо нагнулся и увидел, что предметом этой нежной и горячей мольбы был молодой человек, блестящий, нарядный капитан, который, заставляя гарцевать своего коня, приветствовал, сняв каску, прекрасную даму, улыбавшуюся ему с балкона. Офицер был слишком далеко, чтобы услыхать возглас несчастной.
Зато бедный глухой услыхал, и тяжкий вздох вырвался из его груди. Он вернулся в собор; его сердце было полно слез, которые он глотал. Он судорожно сжал руками голову, а когда снова отнял их, то в каждом кулаке оказалось по клоку рыжих волос.
Цыганка не обращала на него внимания. Он тихо произнес, скрежеща зубами:
– Проклятье! Так вот каким надо быть! Красивым снаружи!
Тем временем она, все еще стоя на коленях, кричала с невероятным возбуждением:
– Он слезает с лошади! Входит в дом! Феб! Феб! Неужели ты не слышишь меня! Феб! Эта злая женщина говорит с ним, чтоб он не услышал меня! Феб! Феб!
Глухой смотрел на нее. Он понимал ее. Он не давал течь слезам, наполнявшим его глаз. Вдруг он осторожно потянул ее за рукав. Она обернулась. Он спокойно сказал ей:
– Хотите, я схожу за ним?
Она радостно вскрикнула:
– Подите! Поди, беги скорей! Приведи мне этого капитана! Я буду любить тебя!
Она обняла его колени, он печально покачал головой.
– Я вам приведу его, – сказал он слабым голосом и опрометью бросился с лестницы, задыхаясь от рыданий.
Когда он дошел до площади, то увидал только лошадь, привязанную у подъезда дома Гондлорье; капитан уже вошел в дом.
Он поднял глаза на крышу собора. Эсмеральда стояла на том же месте, в той же позе. Он печально кивнул ей головой и прислонился к крыльцу дома, решив дождаться выхода капитана.
В доме Гондлорье происходило одно из тех праздничных собраний, которые предшествуют свадьбе. Квазимодо видел много людей, входивших туда, но никто не выходил. Время от времени он бросал взгляд на крышу, – цыганка не двигалась, так же, как и он. Конюх отвязал лошадь и увел ее в конюшню.
Так прошел весь день: Квазимодо – у подъезда, Эсмеральда – на крыше, Феб – должно быть, у ног Флер де Лис.
Наконец наступила ночь, ночь безлунная, темная. Квазимодо не отводил взгляда от Эсмеральды; вскоре он стал различать в сумерках лишь белое пятно; затем и оно исчезло. Все стерлось, все было черно.
Квазимодо видел, как зажглись по всему фасаду, сверху донизу, окна дома Гондлорье; он видел, как осветились одно за другим остальные окна, выходящие на площадь; он видел, как они погасли все до одного, потому что он весь вечер пробыл на посту. Офицер не выходил.
Когда все прохожие возвратились к себе домой, когда все огни в других домах погасли, Квазимодо остался один в полном мраке. Тогда еще не было освещения на площадке перед собором Богоматери.
Химеры на крыше Собора Парижской Богоматери.
«Высшее счастье в жизни – это уверенность в том, что вас любят; любят ради вас самих, вернее сказать – любят вопреки вам»
(Виктор Гюго)
Только в квартире Гондлорье окна были освещены и после полуночи. За цветными стеклами неподвижно наблюдающий Квазимодо видел толпу подвижных пляшущих теней. Если бы он не был глух, он, по мере того как утихал засыпающий Париж, все яснее слышал бы шум бала, смех и музыку, доносившиеся из дома Гондлорье.
Около часу ночи гости стали расходиться. Квазимодо, притаившись в темноте, оглядывал их всех. Капитана между ними не было. Грустные думы овладевали звонарем. По временам он с тоской взглядывал кверху. Большие черные, тяжелые, разорванные облака висели, как гамаки, под звездным небом. Они были похожи на паутину, сплетенную под небосводом.
Вдруг он заметил, что таинственно отворилась дверь балкона, каменная ограда которого вырисовывалась над его головой. Хрупкая стеклянная дверь пропустила двух человек и бесшумно затворилась за ними – это были мужчина и женщина. Квазимодо с трудом узнал в мужчине прекрасного капитана, в женщине – молодую даму, приветствовавшую утром прибывшего капитана с этого самого балкона. На площади было совершенно темно, а двойная темно-красная драпировка, опустившаяся за дверью, как только та закрылась, не пропускала на балкон света из комнаты.
Молодые люди, насколько мог судить наш глухой, не слыхавший их слов, были очень нежны друг с другом. Молодая девушка, казалось, позволила офицеру обвить рукой свой стан и не очень сопротивлялась его поцелую.
Квазимодо присутствовал внизу при этой сцене, тем более очаровательной, что она не предназначалась для посторонних глаз. Он с горечью наблюдал такое счастье. Природа не молчала в несчастном: его искривленный позвоночник был способен к жизни, как и всякий другой. Он думал о том, как ужасна предначертанная ему Провидением участь, о том, что женщина, любовь, страсть всегда будут проходить мимо него и что он может быть только зрителем чужого счастья. Но более всего мучила его и заставляла негодовать мысль о том, как страдала бы цыганка, если бы могла видеть эту сцену. Но ночь была темна, и даже если Эсмеральда и не покинула крыши (в чем он не сомневался), она была слишком далеко, а он сам с трудом различал влюбленных на балконе. Это его утешало.
Разговор между тем становился оживленнее. Молодая дама, казалось, умоляла офицера не требовать от нее большего. Но Квазимодо только мог увидеть с мольбой сжатые руки, улыбки, смешанные со слезами, поднятые к небу глаза девушки и страстный взгляд капитана, устремленный на нее.
По счастью – так как девушка сопротивлялась все слабее, – дверь балкона внезапно открылась, явилась пожилая дама; красавица казалась сконфуженной, офицер – рассерженным, и все трое ушли в комнаты.
Через несколько минут лошадь зафыркала у подъезда, и блестящий офицер, завернутый в плащ, проехал мимо Квазимодо.
Звонарь дал ему доехать до угла, затем побежал за ним с быстротой обезьяны и закричал:
– Эй! Капитан!
Капитан остановился.
– Что тебе надо, бродяга? – спросил он, заметив в темноте странную фигуру, прихрамывая, бежавшую к нему.
Квазимодо, добежав, смело схватил лошадь за узду и сказал:
– Следуйте за мной, капитан, с вами желают поговорить.
– Черт побери, – проворчал Феб, – я где-то видел эту зловещую птицу. Эй, ты, отпусти повод моей лошади.
– Капитан, – ответил глухой, – вы не спрашиваете, кто желает видеть вас?
– Я говорю: отпусти мою лошадь, – с нетерпением сказал Феб. – Чего ты повис на ней? За виселицу ее принимаешь, что ли?
Квазимодо, не оставляя повода, старался загородить ему дорогу. Не понимая, чем объяснить упорство капитана, он поспешно сказал:
– Пойдемте, капитан, вас ждет женщина. Женщина, которая вас любит, – с усилием добавил он.
– Дурак, – сказал капитан, – точно я должен идти к каждой женщине, которая меня любит или уверяет в этом. Может быть, она на тебя похожа, филин? Скажи ей, что я женюсь и чтоб она убиралась к черту!
– Послушайте, господин! – воскликнул Квазимодо, думая одним словом сломать его нерешительность. – Пойдемте, это цыганка, которую вы знаете!
Это слово действительно произвело впечатление на Феба, но не то, которого ожидал глухой. Читатель помнит, что наш блестящий офицер ушел с балкона вместе с Флер де Лис прежде, чем Квазимодо спас осужденную из рук Шармолю. С тех пор во время своих визитов в дом Гондлорье он не говорил о женщине, воспоминание о которой было ему тяжело, да и Флер де Лис не нашла нужным сообщить ему, что цыганка жива. Феб думал, что бедная «Симиляр» умерла месяца два тому назад. Прибавим, что ночь была темная, что вид у посланника был страшный, голос замогильный, что была полночь, что улица была так же безлюдна, как тогда, когда мрачный монах напал на него, и лошадь его захрапела, косясь на Квазимодо.
– Цыганка! – воскликнул он в испуге. – Что же ты – пришелец с того света? – Он положил руку на эфес шпаги.
– Скорей, скорей, – говорил глухой, стараясь повести лошадь за собой, – вот сюда!
Феб изо всех сил ударил его ногой в грудь.
Глаз Квазимодо засверкал. Он сделал движение, чтобы броситься на капитана, но удержался и сказал:
– Как вы счастливы, что кто-то вас так любит!
Он сделал ударение на слове «кто-то» и, бросив повод, сказал:
– Уезжайте!
Феб с проклятием вонзил шпоры в бока лошади. Глядя, как он исчезает в ночном тумане, бедный глухой промолвил:
– Боже мой! Отказаться от этого!
Он вернулся в собор, зажег светильник и поднялся на башню. Как он и ожидал, цыганка была все на том же месте. Как только она заметила Квазимодо, она полетела к нему навстречу.
– Один! – вскрикнула она, горестно сжимая прекрасные руки.
– Я не мог найти его, – холодно ответил Квазимодо.
– Надо было ждать всю ночь! – горячо воскликнула она.
Он видел ее гневное движение и понял упрек.
– Я постараюсь в другой раз, – сказал он, опуская голову.
– Поди прочь! – сказала она.
Квазимодо оставил ее. Она была недовольна им. Он, однако, предпочел вынести ее гнев, чем огорчить ее.
С этого дня цыганка не видала его: он перестал подходить к ее келье. Иногда она видела на какой-нибудь башне грустное, наблюдающее за ней лицо звонаря. Но как только она замечала его, он исчезал.
Мы должны признаться, что ее мало огорчало добровольное отсутствие бедного горбуна. В глубине души она даже была рада. Квазимодо прекрасно это знал.
Она не видела его, но чувствовала присутствие доброго гения. Еду приносила ей во время ее сна невидимая рука. Однажды утром она нашла на своем окне клетку с птицами. Над кельей была скульптурная голова, которая пугала ее. Эсмеральда не раз выражала испуг в присутствии Квазимодо. И вот однажды утром – все делалось по ночам – этого изображения не оказалось, кто-то разбил его. Тот, кто влез туда, где находилось изваяние, рисковал жизнью.
Иногда вечером она слышала из-под колокольни как бы убаюкивающую ее грустную и странную песню. Это были стихи без рифм, которые может сочинить и глухой:
Не смотри ты на лицо,
Девушка, смотри на сердце,
Сердце красавца бывает уродливо.
Есть сердца, где любовь живет недолго.
Девушка, сосна не так красива,
Не так красива, как тополь,
Но не вянет и зимою.
Ах, слова эти напрасны,
Не должно бы жить уродство:
Красота любит красоту,
Апрель убегает от января.
Красота прекрасна,
Красоте все доступно,
Лишь одна красота живет полной жизнью.
Ворон только днем летает,
А сова летает ночью,
Лебедь день и ночь летает.
Однажды утром, проснувшись, она увидела на своем окне две вазы с цветами. Одна была хрустальная – красивая и блестящая, но надтреснутая: вода вытекла из нее, и цветы завяли; другая была из грубого песчаника, но она сохранила всю воду, и цветы в ней оставались свежими и яркими.
Не знаю, было ли то намеренно, но Эсмеральда взяла увядшие цветы и носила их целый день на груди.
В этот день она не слыхала пения на колокольне.
Она не обратила на это внимания. Эсмеральда проводила дни, лаская Джали, наблюдая за подъездом дома Гондлорье, беседуя вполголоса с Фебом, кормя крошками хлеба ласточек.
Наконец она совсем перестала видеть и слышать Квазимодо. Бедный звонарь, казалось, совсем исчез из собора.
Но в одну ночь, когда думы о Фебе мешали ей спать, она услыхала вздохи возле своей кельи.
Испугавшись, она встала и при свете луны увидела темную массу, лежавшую поперек ее двери. Это был Квазимодо, спавший на голом камне.
V. Ключи от Красной двери
Тем временем общественная молва о чудесном спасении цыганки дошла до слуха архидьякона. Узнав об этом, он не мог понять, что с ним происходит. Он свыкся с мыслью о смерти Эсмеральды. Он был спокоен. Он испытал всю глубину страдания. Человеческое сердце (Клод размышлял на этот счет) может вынести только известную долю страдания.
Когда губка насыщена, целое море может прокатиться по ней, не прибавив ни одной капли воды.
Эсмеральда была мертва, губка насыщена, все было кончено на свете для Клода. Но узнать, что и она, и Феб живы, – это было возобновление пытки, потрясений, страданий, жизни. А Клод устал от всего этого.
Когда священник узнал эту новость, он заперся в своей монастырской келье.
Он не являлся ни на собрания капитула, ни на службы. Дверь его была заперта даже для епископа.
Так провел он несколько недель. Думали, что он болен. И это была правда.
Что делал он взаперти? С какими мыслями бился? Быть может, вел последний бой со своей роковой страстью? Или обдумывал последний план смерти для нее и гибели для себя?
Жан, его любимый брат, его балованный ребенок, стучался в его дверь, умолял, заклинал, десятки раз называл свое имя. Клод не впустил его.
Он проводил целые дни, прислонив лицо к стеклу окна. Из этого окна в монастыре он видел келью Эсмеральды, он часто видел ее с козочкой, иногда с Квазимодо. Клод видел ухаживание за нею глухого, его внимание, его послушание цыганке. У него была хорошая память, а память – мучительница ревнивцев, и он вспоминал странный взгляд, брошенный как-то звонарем на танцовщицу. Клод спрашивал себя, какая причина могла заставить Квазимодо спасти ее. Он был свидетелем коротких встреч цыганки с глухим, и ее жесты, дорисованные его страстным воображением, издали казались ему нежными. Он не доверял женщинам. И в нем пробудилась ревность, которой он не ожидал и которая заставляла его краснеть от стыда и негодования. «Пусть бы еще капитан, – с возмущением думал он, – но этот!» Мысль эта терзала его.
Ночи его были ужасны. С тех пор как он узнал, что цыганка жива, его страхи перед призраком и могилой исчезли, но возвратилась физическая страсть. Он корчился на своей постели при мысли, что молодая смуглянка была так близко от него.
Каждую ночь его воспаленное воображение рисовало ему Эсмеральду в позах, заставлявших кипеть его кровь. То он видел ее склонившейся над заколотым капитаном, с закрытыми глазами, с белой грудью, окрашенной кровью Феба, в ту блаженную минуту, когда он запечатлел на ее бледных губах поцелуй, огонь которого несчастная почувствовала, хотя была полумертва. То представлялась она ему полураздетой в руках мучителей, когда винты испанского «сапога» охватили ее маленькую ступню, ее стройную, округлую ножку, ее гибкое, белое колено. Он еще видел ее словно выточенное из слоновой кости колено, выглядывавшее из ужасного орудия пытки Тортерю. Наконец он воображал ее в рубашке, с веревкой на шее, с обнаженными плечами, босыми ногами, почти всю обнаженную, какой видел ее в последний раз. При этих сладострастных образах он сжимал кулаки, и дрожь пробегала у него по спине.
Одну ночь эти образы так разожгли в его венах кровь девственника и священника, что он кусал свою подушку. Наконец он встал, накинул плащ поверх сорочки и, с лампой в руках, безумный, полураздетый, с воспаленными глазами, вышел из своей кельи.
Клод знал, где найти ключ от Красной двери, соединявшей монастырь с собором, а ключ от башен, как известно, всегда был с ним.
VI. Продолжение рассказа о ключе от Красной двери
В эту ночь Эсмеральда заснула в своей келье, полная забвения, надежд и сладких грез. Она спала уже некоторое время, видя во сне, как всегда, Феба, как вдруг услыхала около себя шум. У нее был легкий беспокойный сон птицы: малейший шорох пробуждал ее. Она открыла глаза. Было темно. Тем не менее она увидала в своем окне смотрящее на нее лицо. Лампа освещала это видение. Заметив, что Эсмеральда увидела его, призрак задул лампу, но Эсмеральда успела разглядеть его. Веки девушки опустились от ужаса.
– О, – сказала она упавшим голосом, – священник!
Все минувшее горе, как молния, охватило ее, и она, похолодев, упала на постель.
Через мгновение она почувствовала прикосновение к своему телу, прикосновение, от которого она встрепенулась и хотела в ярости вскочить.
Священник был около нее и крепко обхватил ее руками. Она хотела закричать, но не могла.
– Уйди, изверг! Уйди, убийца! – шептала она дрожащим от негодования и ужаса голосом.
– Сжалься надо мной! – говорил священник, целуя ее плечи.
Она обеими руками схватила за остатки волос его плешивую голову и старалась отдалить от себе его поцелуи, как будто то были ядовитые укусы.
– Сжалься! – повторял несчастный. – Если б ты знала мою любовь к тебе! Это огонь, растопленное олово, тысяча ножей в сердце!
Он с неестественной силой схватил ее руки.
– Пусти меня, – растерянно промолвила она, – пусти, или я плюну тебе в лицо.
Священник отпустил ее.
– Унижай меня, бей меня, будь злой, делай со мной, что хочешь, но только сжалься! Полюби меня.
Тогда она начала бить его с яростью ребенка. Своими прекрасными ручками она била его по лицу.
– Уходи, дьявол!
– Люби меня, люби меня! Пожалей меня! – кричал священник, прижимаясь к ней, отвечая ласками на удары.
Вдруг она почувствовала, что он сильнее ее.
– Пора кончить! – прошептал он сквозь зубы.
Она была побеждена, разбита. Дрожащая, она была в его руках, в его власти. Она чувствовала, как сладострастная рука блуждает по ее телу. Сделав последнее усилие, она закричала:
– Спасите! Сюда! Вампир! Вампир!..
Никто не являлся на помощь, одна Джали проснулась и жалобно заблеяла.
– Молчи! – повторял, задыхаясь, священник.
Вдруг, борясь с ним, ползая по земле, цыганка нащупала что-то холодное, металлическое. Это был свисток Квазимодо. Она схватила его с порывом надежды, поднесла к губам и дунула в него из последних сил. Свисток издал пронзительный, резкий, чистый звук.
– Что это? – проговорил священник.
Почти в то же мгновение его приподняли вверх сильные руки. В келье было темно. Он не видел, кто держал его, но слышал бешеный скрежет зубов и разглядел поднятое над ним лезвие ножа.
Священнику показалось, что это Квазимодо, это не мог быть никто другой. Он вспомнил, что, входя, чуть не наступил на какую-то массу, лежавшую снаружи у двери. Но так как явившийся на зов не произносил ни слова, Клод не знал, что и подумать. Он схватил руку, державшую нож, и закричал: «Квазимодо!» – забыв в этот ужасный момент, что Квазимодо глух.
В одно мгновение священник был брошен на пол и ощутил железное колено у себя на груди. По этому острому колену он узнал Квазимодо. Но как поступить, чтобы Квазимодо мог узнать его? Ночь превращала глухого в слепого.
Ему грозила гибель. Молодая девушка, безжалостная, как разъяренная тигрица, не думала спасать его. Острие кинжала приближалось к его голове. Минута была критической. Вдруг его враг поколебался.
– Кровь не должна коснуться ее, – сказал он глухо.
Это действительно был голос Квазимодо.
Иллюстрация к первому изданию романа. 1831 г.
«Любовь к женщине имеет для нас великое, ничем не заменимое значение, она подобна соли для мяса: пропитывая сердце, предохраняет его от порчи»
(Виктор Гюго)
Сильная рука выволокла священника за ноги из комнаты. Там должен был он умереть. На его счастье, в это время взошла луна. Когда они очутились за дверью кельи, ее бледный луч упал на лицо священника. Квазимодо взглянул на него, задрожал, бросил его и попятился.
Цыганка, подошедшая к порогу своей кельи, увидела с удивлением, что роли переменились. Теперь священник грозил, Квазимодо умолял.
Священник, осыпавший его жестами гнева и упрека, властно приказал ему удалиться.
Глухой опустил голову, потом стал на колени перед дверью цыганки.
– Ваше преподобие, – сказал он покорным, но торжественным голосом, – вы сделаете все, что вам будет угодно, но прежде убейте меня.
Говоря это, он подал священнику свой нож. Взбешенный священник хотел схватить нож, но молодая девушка оказалась проворнее. Она вырвала нож из рук Квазимодо и злобно расхохоталась.
– Подойди! – сказала она священнику.
Она подняла нож. Священник остановился. Без всякого сомнения, она ударила бы его.
– Ты не смеешь подойти, трус! – закричала она. Потом прибавила безжалостно, так как знала, что это каленым железом пронзит сердце священника: – Я знаю, что Феб жив!
Священник отшвырнул Квазимодо ногой и, дрожа от бешенства, скрылся на лестнице.
Когда он ушел, Квазимодо поднял свисток, который спас цыганку, и подал его ей, говоря:
– А то он было совсем заржавел!..
С этими словами он оставил ее одну. Молодая девушка, измученная этой бурной сценой, упала в изнеможении на свою постель и разразилась рыданиями. Ее горизонт снова затягивался тучами.
Священник ощупью вернулся в свою келью. Свершилось: Клод ревновал цыганку к Квазимодо. Он задумчиво повторял роковые слова:
– Она не достанется никому.