Собор. Роман о петербургском зодчем — страница 117 из 126

Отплатив таким образом Бруни за то, что тот сумел вывести его из себя, Огюст стал спускаться с лесов, даже не дожидаясь ответа художника. Однако на полпути главного перехватил неугомонный Рожков. Он забрался на леса, якобы проверяя прочность креплений бронзовых украшений, на самом же деле желая услышать хотя бы часть разговора Монферрана с художником, благо они говорили по-русски. От своего любопытства Еремей с годами так и не вылечился…

– Ты как сюда попал?! – вновь краснея, напустился на него главный архитектор. – Тебе чего тут надо? Подслушиваешь чужие разговоры? А?!

– Да на кой мне разговоры ваши! – Ерема испугался, но, как всегда, постарался это скрыть. – Я и не к тому, я по делу.

– Дело у тебя внизу! – вскипел Монферран. – Слезай отсюда, пока я тебя в-три-за-шиворот не скинул!

– Неверно сказали. – Ерема усмехнулся, обнажая свои веселые щербатины. – Говорят «в-три-за-шей». А кстати, Август Августович, мы ж не договорили… Чем, как вы думаете, переговоры-то закончатся? Кто кому хуже нагадит, мы им либо они нам?

Огюст искоса взглянул на старого мастера и улыбнулся одними глазами и уголками рта.

– Ах, Ерема!.. Сложно ответить. Кажется, нам нагадят больше. Но слава Богу, что война закончится и что мы…

– Август Августович!

Голос, донесшийся снизу, из полутьмы, рассеченной тусклыми пыльными ручейками света, заставил архитектора умолкнуть. Испытывая ужас от того, что зрение могло тут же исправить роковую ошибку слуха, Огюст несколько секунд не решался взглянуть вниз. Потом осторожно наклонился над перилами лесов и различил внизу, у входа в алтарь, темную фигуру в распахнутом пальто.

– Мишенька! – не своим голосом крикнул Монферран.

Как он спустился в течение нескольких секунд с четырех крутых лесенок, как ухитрился не сорваться, не оступиться, совершая этот сумасшедший спуск, он сам не мог потом понять. Миша, рванувшись ему навстречу, едва успел добежать до лесов и сразу оказался в его объятиях.

– Август Августович, дорогой мой! – прошептал юноша.

И тогда случайно оказавшиеся поблизости рабочие и подмастерья художников в первый и в последний раз увидели невероятное… Те, кому они потом рассказывали об этом, им не поверили.

Главный архитектор, прижав к себе синеглазого сына своего управляющего, неудержимо разрыдался.

XIV

Вернулся Михаил Самсонов не таким, каким уезжал. За год он очень изменился. И не только оттого, что повзрослел, из подростка превратившись в юношу. В нем появилась та взрослость, которую приносят не годы, а только тяжелые потрясения, он посуровел, помудрел. Увиденная им мерзость войны погасила в нем детский огонь восторженности, а вставшая на фоне этой мерзости героическая святость гибнущих защитников Севастополя, их несловесная, непоказная любовь к Отечеству вызвали в его душе другой восторг, другой огонь. Сознательно подвергнув себя смертельной опасности, увидев смерть и раны других и познав, во имя чего приносились жертвы, Михаил почувствовал себя гражданином. И человеком.

– Я видел, – говорил он, – как эти измученные, израненные, изувеченные люди плакали, покидая ад, в котором находились! Они оставляли Севастополь и рыдали. А ведь остались живы… Они были как древние герои, как титаны… И все-таки сколько бессмысленной жестокости в каждом, в любом убийстве! Я сам не стрелял, я строил с солдатами бастионы… И вот однажды французская бомба разрушила недостроенное укрепление. А его в этот момент как раз штурмовали, французы же… Как же там стали палить по ним из пушек?.. И вот, представьте себе, в одной страшной мешанине мертвых и умирающих и те, и эти… Я был с той стороны бастиона, где стена не рухнула. До меня донесся один общий вопль, потом стоны. Я побежал спасать тех, кого еще было возможно… Из-под груды мертвых вытащил молоденького французского солдата, ему оторвало руку по плечо… Я нес его к лазарету, а он плакал и повторял: «Боже мой, Боже мой, свое ядро, свое!» Потом он умер у меня на руках… Попросил меня написать его матери, назвал свой адрес. Я написал. Он все твердил мне: «Если у вас есть мать, возвращайтесь домой!» Как мне было сказать ему в такую минуту, что есть что-то святее? А ведь есть!

Больше месяца «дом каменщика» жил этими Мишиными рассказами. Потом все вернулось на круги своя.

Накануне Рождества Михаил заговорил о своем давнем желании перед поступлением в Академию художеств поехать за границу. Эта поездка была решена еще два года назад, но война перепутала все карты, и вот теперь можно было попытаться вернуть упущенное. Война закончилась, вот-вот должно было состояться заключение мирного договора, его ждали с нетерпением обе стороны. Можно было ехать.

– С Богом, Мишка, поезжай, – сказал Алексей, узнав о намерении сына. – Если только Август Августович не передумал дать тебе на это денег. У меня сейчас Сабинино обучение все жалованье съедает. Одна, видишь ли, петь выучилась, а вторая теперь на фортепиано учится. Не дай Бог вторая артистка растет и тоже куда-нибудь укатит навеки…

– А вот я привезу Елену домой! – весело пообещал Миша. – Увидите, батюшка, привезу. Найду ее, будь она хоть в Италии, хоть во Франции, хоть где угодно еще, и притащу назад, в Россию. Хватит ей, в самом деле!

Монферран тоже обрадовался Мишиному желанию. Он знал, что юноше, решившему стать архитектором, такое паломничество необходимо.

– На сей раз, Мишель, мне будет куда легче тебя благословить, – усмехнулся он. – Только не задерживайся, будь любезен…

Миша уехал двадцать шестого января, сразу после семидесятилетнего юбилея своего учителя. С его отъездом в особнячке на Мойке стало как-то тихо, хотя и звенело фортепиано Сабины, и звучал ее еще совсем детский смех. Но тринадцатилетняя шалунья погрустнела с отъездом брата, стала даже порою плакать, и Анна сердилась на нее, напоминая, что, когда брат уехал воевать, она вот не плакала… На самом деле девочка просто взрослела, у нее наступал тот возраст, когда плакать хочется по совершенно непонятным причинам, а иногда по непонятным причинам делается весело. Сабина не походила на Елену, она не была так удивительно красива, не любила чужого обожания, не росла кокеткой. Платья и украшения не отнимали у нее много времени, она могла неделю подряд гулять в Летнем саду в одной и той же шляпке, зато обожала цветы и дулась, если ей не позволяли самой составлять букеты для украшения комнат. Как и у Миши, у нее был безошибочный и тонкий вкус.

Днем в доме обычно бывало пустынно. Элиза с Сабиной и нередко с дедушкой Джованни уходили надолго гулять, иногда с ними шла и Анна, ставшая теперь единовластной повелительницей всей прислуги: Алексей везде сопровождал хозяина, а Монферран, занятый с утра и до вечера, отсутствовал постоянно.

Элиза порою хотела остаться одна, и тогда, отправив всех гулять, по многу часов читала, а то напротив, в дождливую или холодную погоду, когда домашние собирались поближе к веселому огню каминов, она уходила пешком в самые отдаленные уголки города и бродила в одиночестве дотемна.

Иногда, как в былые годы, они с мужем гуляли вдвоем, но очень редко. Огюст уставал, у него все чаще болела нога, и Элиза это знала, хотя он ей не признавался, и потому она сама его уговаривала больше отдыхать дома и лишала себя прежних драгоценных часов уединения с ним, ибо в «доме каменщика» он, как правило, предавался любимому соблазну – возился со своими коллекциями, которые продолжал собирать, либо забирался вновь в библиотеку, либо кого-нибудь принимал…

Грандиозное строительство собора неуклонно приближалось к концу. Хотя и сократилось число мастеров, хоть и случилось новое несчастье… В том же роковом пятьдесят пятом году умер Витали. Он долго болел, боролся с болезнью, но она одолела его. Вот уже год скульпторы работали без него, но установка скульптур продолжалась, заканчивалась, как ни трудно стало работать без Ивана Петровича. Одним из главных смотрителей скульптурных работ стал теперь Егор Демин, осенью пятьдесят пятого поступивший в Академию художеств и весною уже взявший приз на Большой выставке. Имя его становилось в Петербурге известно.

– Ох, Егор, чувствую, бросишь ты меня! – говорил молодому скульптору Огюст, в душе страшно довольный его успехами. – Вот у тебя уже заказы появляются, скоро отбоя не будет… Только не уходи со строительства, останься до конца!

– За что вы так, Август Августович? – обижался Егорушка, принимая эти сетования за чистую монету. – Неужели думаете, что уйду? Да плевал я на все заказы, моя работа здесь.

С царем, Синодом, Министерством финансов главный архитектор продолжал воевать не на жизнь, а на смерть. Любую попытку ущемить Комиссию построения в деньгах он встречал с такой яростью, что, как правило, выдержать его натиск никому не удавалось. Но и с Комиссией Монферран воевал в свою очередь, потому что и она, испытывая стесненность в средствах, проявляла скупость…

– Портят, где только могут! – с досадой говорил архитектор Алексею (неприятностями он, как и раньше, делился лишь с ним и с женой). – Ты подумай, ограду строить не на что! А?! Все церкви с оградами, а у нашей не будет. Ну ладно, ограда – это действительно дорого! Но уж кафедру сделать поскупились. Я ее собирался делать из мрамора, из разных сортов, какие во внутренней облицовке есть. Опять денег не хватает! Ч-черт бы их побрал, скупцов бумажных! Ничего же, я заказываю кафедру в Германии, резную, из дуба. Не совсем то, но все же будет красиво. Опять же, видишь, в Германии, будто у нас сделать некому… Говорят, там дешевле. Тьфу!

– Да уж не ругайтесь, Август Августович! – уговаривал хозяина Алексей Васильевич. – Ну подумаешь, в конце концов… Собор от всего этого хуже не станет. Все равно стоит такой красавец, что у людей дух захватывает. Сам видел вчера, как приехали на телеге мужики какие-то, ну просто так ехали, видно, торговали где-то. Увидели собор, лошадь остановили, послезали с телеги, шапки долой, на колени повставали и будто окаменели. Городовой, дурак, смеется над ними. Говорит: «Чего, олухи, молитесь, он еще не освященный!» А один из мужиков ему: «Тут и не в том дело, милый человек… Это ж такая красота невиданная, что ей самой молиться можно!» А другой мужик плакал и все повторял: «На такое вот посмотреть и умереть… Всем народом русским построено чудо сие!»