Но Петербург был скрытен и сдержан, как истинный аристократ, он не открывался никому сразу и весь, в нем было слишком много неожиданного и неповторимого, и Огюст вскоре понял, что надо вначале суметь понравиться городу, чтобы он захотел в ответ понравиться тебе. И он смотрел и смотрел, читал и читал книгу – летопись Петербурга на таком знакомом ему языке архитектуры и начинал понимать суть его правильности, ибо его создавали не столетия, лепили не прихоти баронов и князей, меняли не выдумки эпох; нет – его создала мысль человека, широким шагом вступившего в новый век, решившегося столкнуть оседающую глыбу прошедших веков, не боясь, что она сметет и раздавит его; и мысль этого человека, могучая и созидательная, создала столицу народа, едва не утратившего себя среди рвущих его на части иноземцев, веками пытавшихся навязать ему свою волю и свои законы…
И вот рука воплощающая, не знающая сомнения, бросила перчатку в лицо надменной Европы. И эта же рука начертала геометрический рисунок улиц столицы-дворца, столицы-крепости. Петербург был рожден из пены морской, чтобы и заслонить Россию от врагов, и с великосветской улыбкой представить ее миру. И в этой новизне, мощи, уверенности и изысканности одновременно, в этом скромном, едва уловимом изяществе город был воистину прекрасен.
Все это молодой французский архитектор скорее почувствовал, чем понял, меряя город шагами, осязая взглядом, любуясь им и чувствуя, что Петербург захватывает его, впитывает в себя, властно, не спрашивая его согласия, делает своим.
Не то ли случилось здесь со всеми его предшественниками, с теми приглашенными или просто приехавшими из разных стран Европы зодчими, которые построили большинство этих зданий, оформили многие улицы и набережные? Как видно, не они творили лицо Петербурга, а сначала он вошел в их душу, он приобщил их, научил видеть мир и себя по-новому, а уже потом вдохновлял и учил строить. Их, которым казалось, что они давно уже умеют это… И не случайно город, более чем наполовину выстроенный по проектам итальянцев, французов, немцев, почти ничем не напоминал Монферрану ни Италию, ни Францию, ни Германию. Этот юный город, которому было ныне чуть больше ста лет, имел свое лицо, свое неповторимое «я».
Во время одной из прогулок Огюст и Элиза оказались на Сенатской площади, которую знали прежде, но как-то особенно не всматривались в нее – обоим она казалась пустой и унылой… Только памятник Петру на гранитной скале был прекрасен. Монферрана он изумлял и тревожил, потому что в этом бронзовом всаднике он узнал свое далекое видение: ту фантастическую фигуру, которая явилась ему, раненому, то ли в бреду, то ли во сне. Была это она или нет – не имело значения, ибо он узнал ее.
Громадную, совершенно неоформленную площадь за всадником украшало или, вернее, портило неуклюжее здание церкви с красивым рисунком стен и с неожиданно куцей колокольней и единственным куполом, торчащим посреди крыши на узком барабане, как крохотная головка на тонкой шее.
– Как некрасиво! – воскликнула Элиза.
– Я знаю, что это такое, – сказал, подумав, Монферран. – Это храм Святого Исаакия Далматского. Мне Вигель о нем рассказывал. Сначала вот здесь, где мы стоим, была церковь Святого Исаакия, которую лет девяносто назад построил итальянец Маттарнови. Ее разрушила гроза – молния ударила в самую колокольню. Церковь разобрали. Потом на этом месте императрица Екатерина Вторая поставила памятник, который создали Фальконе и его ученица Мари Калло. Ну а за ним Екатерина решила поставить новый собор Святого Исаакия и сделать его главным петербургским храмом. Я видел первоначальный проект в гравюрах. Это было великолепное творение великого Ринальди, и, если бы его построили таким, каким он был задуман, ничего лучше и желать нельзя было бы.
– И кто же его так изуродовал? – огорченно глядя на куцую колокольню, спросила Элиза.
– Вообще-то, не кто, а что. Целый поток недоразумений. Такие церкви строятся долго. Ну вот, строили-строили, а за это время Екатерина умерла, воцарился ее сын император Павел, который матушку свою ненавидел, как и все, что она любила, ну и выжил Ринальди из Петербурга. А достроить церковь поручил архитектору Бренна, однако же велел достроить чуть ли не за год, тогда как стояли только одни стены. И мрамора не хватило, и золота для позолоты куполов не дали, ну и остались от Ринальди одни стены, как видишь, красивые, да только что в том толку? Испортили площадь, вот и все.
– Так надо же исправить! – решительно заявила Элиза.
Огюст расхохотался:
– Тебя бы в Комитет по делам строений! Живо бы навела порядок… Нет, Лиз, это гораздо труднее, чем тебе кажется. Так, как строили тогда, теперь не строят, барокко забыто, да и классицизм изменился с тех пор. И церкви стали иные. Ты думаешь, никто не пытался? Первый конкурс на создание нового проекта состоялся семь лет назад. Но император полностью разбирать этот храм не хочет, а на основе старых конструкций ни у кого ничего не получается, что и понятно. Говорят, опять будут конкурсы, да только не знаю, что тут может выйти…
– Неужели и у тебя бы ничего не вышло? – Глаза Элизы прямо-таки жгли лицо Огюста. – Ну, Анри, я не верю! А как же твое видение? И этот всадник… Ты говоришь, будут еще конкурсы? Поговори с твоим Бетанкуром, чтоб он разрешил и тебе в них участвовать!
– Мне? Чертежнику из Комитета? – усмехнулся Огюст. – Хорош я буду, если сунусь к Бетанкуру с такой просьбой! Это же кафедральный собор столицы, то есть должен быть кафедральный собор… И при чем здесь Бетанкур? Конкурсы проводит Академия художеств.
– Обратись в Академию! – настойчиво потребовала Элиза. – Ты же можешь, Анри, я знаю, ты можешь, и это – твоя судьба!
Огюсту захотелось поцеловать ее, но на площади в это время появились какие-то кареты, несколько священников в торжественно длинных черных одеяниях показались возле собора и неторопливо зашагали к зданию Синода, и Монферран устыдился их присутствия. Он только поцеловал руку своей подруги и шепнул ей на ухо:
– Если бы твоя вера в меня могла передаться другим!
Так проходили дни. Пришла и проплакала дождями долгая петербургская осень, наступила еще более долгая зима, мучительно холодная и одновременно сырая.
Первые морозные дни были для Огюста наказанием. Он не мог подолгу оставаться на улице, где мела колючая влажная метель, изо рта шел пар, а легкие при каждом вздохе как будто наполнялись огнем, и через несколько минут мог появиться рвущий жестокий кашель. До службы архитектор добирался берегом, иногда по дороге заскакивая в любую встречную лавчонку, чтобы, сорвав перчатки, подышать на ноющие скрюченные пальцы и потереть ладонями щеки. Ездить в экипаже ему казалось еще холоднее, там застывали ноги, и застывали до того, что, войдя в чертежную, он иногда со стоном падал на первый же стул и несколько минут, зажмурившись от боли, приходил в себя.
Иные чертежники втихомолку подсмеивались над своим начальником, другие, сочувствуя ему, советовали купить себе валенки. Но вид у валенок был чересчур смешной и несолидный, и на это Монферран не решился пойти.
Впрочем, муки его оказались непродолжительны. Как-то само собою вслед за жгучими морозами пришла оттепель, кое-где даже стал подтаивать снег, и это продолжалось неделю, а потом снова стало холодно, но за эти дни архитектор вдруг привык к климату Петербурга, его молодость и энергия победили страх перед морозом, и он встретил новую атаку метелей со стойкостью бывалого северянина. Ему стало даже нравиться щекочущее прикосновение холода к лицу, а когда ветер сильно нажигал щеки, он просто, как научил его делать Алексей, прижимал к замороженному месту край воротника своей заячьей шубы, и мех, прогретый дыханием, возвращал телу кровь и тепло.
Потом пришла весна. Начались вновь белые ночи, изумившие Огюста еще прошлой весной. Но тогда эти ночи ему не особенно нравились – мешали спать… А эта весна, пришедшая после такой жестокой зимы, показалась совсем иной, и постепенное нарастание дня, победное изгнание им тьмы соединилось в сознании с торжеством тепла и солнца над метелями и стужей.
– Зимой дня как будто совсем не было, а теперь вот только он и есть, – сказала как-то Элиза, когда они в середине мая пришли домой после одной из своих прогулок в первом часу ночи.
Гуляли они в последнее время почти всегда вдвоем, Огюст подолгу оставался на службе, и ему хотелось недолгие свободные часы быть вместе с Элизой. Иногда, когда он предлагал ей очередное путешествие, она спрашивала:
– А может быть, ты один пойдешь?
– Почему? – обижался он.
– А потому что вдруг я тебе надоела? Целые дни только я да я. Я не надоела тебе, Анри?
Он вздыхал и, разводя руками, совершенно искренно отвечал:
– Ты знаешь, Лиз, сам удивляюсь… Нет!
Во время таких своих прогулок они старались увидеть то, чего еще не видели, и доходили часто до самых окраин города, до загородных вилл, а то и до опушек рощ, за которыми начинались настоящие леса, некогда плотно обступавшие болотистые берега Невы. Однако постепенно у них появились и любимые места – места, в которые их чаще всего тянуло. Огюсту особенно нравился Васильевский остров, Элиза любила Дворцовую набережную Невы, но однажды, прогуливаясь по городу, она забрела в район Коломны, и ей показались очаровательными скромные деревянные домики с садиками и деревенскими огородами.
Однако больше всего они оба полюбили Летний сад. Весенняя ажурная легкость его аллей, тихий шорох песка на дорожках, миниатюрная изысканность оград и павильонов, теплая белизна каррарского мрамора, наивно-простые лица героев и богинь – во всем этом была какая-то сказочная путаница совершенства и незаконченности, а в чем эта незаконченность, невозможно было уловить. Но сердце билось все сильнее, когда одна за другой разворачивались перед идущими прямые аллеи; аллеи, как руки, плавно вытягивались навстречу прохладному сиянию Невы, и вот дыхание замирало в горле от странного удивления и восторга: сквозь оживленную первой зеленью гравюру ветвей проступала садовая решетка. Каждый раз, видя ее, Огюст чувствовал, что сердце его сжимается, – он одновременно испытывал торжество и зависть.