Вигель оказался, как всегда, прав… Ревизия Борушкевича обнаружила, что на строительстве воровали, и притом громадные суммы. Многие чиновники и подрядчики оказались замешаны в воровстве, и комиссар с пристрастием выспрашивал у архитектора, как же такое могло быть…
Высокомерный тон холеного господина, изящно упакованного в мундир надворного советника, выводил Огюста из себя. Пользуясь тем, что Монферран плохо еще понимал русскую речь, если с ним говорили быстро, Борушкевич задавал один и тот же вопрос по нескольку раз и, видя, что архитектор с трудом подбирает слова для ответа, раздраженно торопил:
– Да будет же вам выдумывать, сударь! Говорите уж, как оно есть!
Едва сдерживаясь, чтобы не вспылить, Огюст спросил, нельзя ли отвечать по-французски.
– Так не полагается, – сказал на это комиссар. – Следствие вести положено на русском языке.
– Но мы, извольте заметить, не в полиции! – в ярости закричал Монферран. – И извольте не говорить со мной, как будто вы меня на чем-то поймали! Я виноват, вероятно, в том, что воровства не заметил, хотя воровать начали раньше, когда я еще за многое сам не отвечал… Но у меня руки чистые, и не допрашивайте меня точно арестованного! Будете себе такой тон позволять, я пожалуюсь на вас государю!
– Государь меня и прислал сюда, – высокомерно заметил на это Борушкевич. – И я делаю только то, что мне государем предписано. А как и что я вам говорю, так это уж не вам судить, господин архитектор. Вы наречие наше плохо понимаете.
От волнения и бешенства Огюст минутами и вовсе ничего не понимал, и смысл некоторых фраз доходил до него только после того, как он уже невпопад отвечал на тот или иной вопрос. Эти сбивчивые ответы укрепляли комиссара в его подозрениях, которые явно были у него еще до того, как он взял в руки документы…
Вскоре Монферран узнал, что в первых же своих отчетах Борушкевич обвинил в хищениях не только чиновников и подрядчиков, но и его самого…
Разгневанный граф Головин потребовал объяснений, и хотя архитектору удалось написать толковые отчеты и оправдаться, хотя никаких документов, которые бы доказывали его причастность к воровству, комиссаром найдено не было, хотя никто из участников строительства в открытую его не обвинил, – председатель Комиссии, изучив отчеты Борушкевича, отстранил Монферрана от ведения на строительстве финансовых дел…
Огюст почувствовал себя не только оскорбленным, но просто уничтоженным. И виновным, хотя в том, что ему приписывали, он не был виноват… Но ведь на него написали донос, значит его возненавидели. За что? Он мучительно думал и понимал: в отношениях своих с этими людьми, мастерами, подрядчиками он во многом ошибался. Он их не понимал, обижал незаслуженно, не желал признавать их знаний, видеть их умения. Ну вот и получил!
Желтый круг лампы стал подрагивать, тускнеть, тени, спавшие по углам, как ночные кошки, начали вытягивать лапы, подвигаться к столу.
В лампе кончалось масло.
Огюст отшвырнул перо. У него больше не было сил разбирать бумаги, тем более что делал он это теперь из одного самолюбия – его проверка никого не интересовала: за наем рабочих, материалы, договорные подряды он уже не отвечал. Надо было бы лучше еще раз просмотреть чертежи фундаментов, подготовленные для Комитета Академии, однако архитектор побоялся браться за них – у него стали подрагивать руки и болеть глаза. Последние дни он работал сутками, тратя здесь, на строительстве, столько же времени, сколько в чертежной, а порою и больше. Усталость наваливалась на него, душила его. Хотелось уронить голову на руки и уснуть прямо здесь, за столом…
А с улицы все долетала та же песня, хрипловатый голос певца тоскливо выводил одни и те же слова…
«Эх, кудрявая головушка, где… где ж родна твоя сторонушка?»
Монферран сделал над собою усилие, сложил аккуратно бумаги, встал из-за стола и, потушив лампу, ощупью добрался до двери. Снял с крюка свой заячий тулуп, за четыре года уже немного отощавший и обтершийся, решительно его надел и толкнул дверь плечом.
Метель кончилась. Умолкла песня.
Над конторским сараем, над всем строительством, надо всем Петербургом стояли в серебряно-черном небе огромные загадочные звезды. Над каждой звездой горел маленький венчик лучей, будто нимб, и от каждой звезды исходило холодное дыхание, и казалось – это они, звезды, заморозили, покрыли инеем, осыпали хрупким стеклянным снегом этот мир, и в их власти заморозить его еще сильнее, погрузить уже не в сон, а в смерть, но в их же власти и даровать миру чудо: пробудить весну, соединить холодные язычки огня в жаркое пламя утренней зари…
Огюст стоял, запрокинув голову, и смотрел на звезды не мигая, любуясь ими.
От стены конторки отделилась в это время одинокая фигура и приблизилась к архитектору.
– Идемте домой, Август Августович…
Он вздрогнул. Обернулся:
– А, Алеша… Да, да, идем. А ты что на улице сидел? Будто в конторе места мало? Замерз ведь…
– Да нет. Я у костра сидел. Песню слушал.
– И я слушал, – признался Огюст. – Хорошая песня.
Алексей встрепенулся. В темноте архитектор не видел его лица, но ему показалось, что на губах слуги появилась радостная, почти детская улыбка.
– Понравилось вам!.. А вы поняли слова-то?
– Понял.
– Вот потому, знать, и понравилась. Она ж в чем-то будто про вас, в чем-то про меня… Хорошие песни всегда такие. Коли веселые, то каждому человеку про его веселье напомнят, а коли грустные, каждому его лихо злое помянут.
– Что такое лихо? – спросил Огюст почему-то шепотом, будто поблизости кто-то спал.
Алексей развел руками и опять, кажется, улыбнулся:
– А кто ж его знает, что оно такое? Говорят, его, как лукавого, к ночи не поминать лучше…
IX
– Алеша, который теперь час?
– Девять скоро, Август Августович. Без десяти минут.
– Тьфу! Я же опоздал на службу… Ты не знаешь, Элиза еще не вставала?
– Полчаса как легла.
– Что?! Ты с ума сошел?! Что произошло, а? И почему ты торчишь около моей постели? И что… Ой! Что со мной?..
Он рванулся с постели, резко приподнял голову, и тотчас виски и затылок налились такой мучительной свинцовой болью, что на миг он перестал видеть, перед глазами заплясали лиловые и красные чертики. Потом туман рассеялся, и он увидел, как Алексей наклоняется над ним и опускает ему на лоб влажный компресс. От прикосновения холодного полотенца сразу сделалось легче, и тягостные впечатления вчерашнего дня всплыли в сознании остро и отчетливо, вызвав в душе глухой приступ отчаяния.
Он вспомнил весь вчерашний день почти до самого вечера… Почти…
В эти дни Огюст чаще всего брал с собою на строительство Алексея. Ему так было спокойнее, как в прежние времена, когда Алеша бывал для него толмачом. Верного слугу всегда можно было послать с поручением, попросить кому-то что-то растолковать подробнее, если, скажем, мастера (что они любили делать) притворялись, будто не понимают объяснений архитектора.
В тот день Монферран уже завершал утренний обход площадки и собирался ехать в чертежную, когда Алексей отыскал его и сообщил:
– Август Августович, вас спрашивают…
– Кто? – с досадой спросил архитектор. – Что ему надо?
– Не знаю, – немного растерянно ответил Алеша. – Господин какой-то… Приезжий, по-русски не разумеет. Вертелся, вертелся кругом строительства, к мастерам приставал. Ему меня кто-то и показал. Он меня цап за рукав. «Парле ву франсе?» – стало быть… Я ему: «Вуи»… А он: «Энвите, с ил ву пле, мсье Монферран!» Ну и понес дальше что-то, я уже не понял. Я ему: «Атанде, господин хороший, сейчас позову!»[36] Ну и за вами. Он там около лобановского особняка бродит. Лет ему этак за пятьдесят, а то под шестьдесят, кто его знает?
Огюст пожал плечами и направился вместе со слугой к восточной стороне площади, к высившимся среди разрытой земли и низких барачных построек стенам старого алтаря, за которыми весело желтели на фоне холодного безоблачного неба стены нового дворца.
Возле пандуса, кутаясь в широченную шубу, расхаживал среднего роста плотный мужчина. Всмотревшись издали, Огюст узнал его, и у него явилось мгновенное желание повернуться и бежать сломя голову прочь, но сознание подсказало, что это бесполезно…
– О Господи! Только этого мне сейчас и не хватало! – простонал архитектор чуть слышно, хватаясь невольно за Алешино плечо.
– Что с вами, Август Августович?! – ахнул парень. – Кто это такой?
– Дьявол! – воскликнул Огюст жалобно. – Матерь Божия, я погиб!
Между тем мужчина в широкой шубе заметил архитектора, заулыбался и, решительно шагая, пошел ему навстречу. Призвав все свое мужество, Огюст тоже улыбнулся, хотя ему впору было падать в обморок. Ибо к нему приближался с обычной своей любезнейшей улыбкой не кто иной, как мсье Пьер Шарло…
Полчаса спустя они вдвоем сидели в кондитерской на Невском проспекте и вели беседу, которую сторонний человек вполне мог бы принять, во всяком случае вначале, за беседу двух давно не видавшихся друзей.
– Мне стоило труда вас разыскать, мой мальчик, хотя вы и стали теперь здесь знамениты, – небрежно говорил мсье Пьер, двумя пальцами поднося ко рту маленькую фарфоровую чашечку и осторожно отпивая кофе. – Квартиру вы поменяли… Предчувствовали, что я приеду?
– Нет, – покачал головою Огюст. – Та квартира была маловата.
– Ну да, разумеется, вы же почти имеете семью, – мсье Пьер усмехнулся, и глаза его заблестели. – Однако вид у вас преуспевающий, не то что в Париже. Вы повзрослели немного, возмужали, хотя по-старому кажетесь куда моложе своих лет. Приятно видеть это, друг мой.
– С чем вы ко мне приехали, мсье Шарло? – спросил Монферран, все еще искусно скрывая свое нечеловеческое напряжение. – Не могли же вы проехать от Парижа до Петербурга ради того, чтобы сказать мне, что я хорошо выгляжу.
Достойный торговец рассмеялся:
– Само собою, я вовсе не так непрактичен. Нет, Огюст, как вы понимаете, я поведу речь о ваших обязанностях, о которых вы решили забыть.