И так как она не сразу отозвалась, кинулся в гостиную, где увидел мадемуазель де Боньер, разрезающую перламутровым ножичком страницы какой-то новой книги.
– Ты что это? – изумилась она, увидев его ношу и заметив в коридоре рассыльного. – Что это? – Она кивнула на свертки. – И почему ты такой встрепанный? Знаешь, здесь ведь был твой начальник…
– Знаю!
– И мне пришлось его принять… Это было так неожиданно. Анна открыла и прямо сюда его привела. Я забыла сказать ей, что не надо этого делать… Извини, Анри. Но что такое ты накупил?
– Держи! – Он вложил ей в руки свертки и отобрал у рассыльного коробку. – Ступай поскорее примерь вот это… Живо, времени у нас немного: еще полчаса ты истратишь на прическу. Алеша!
И, оставив Элизу среди вороха пакетов и свертков, он опять выскочил в коридор, где едва не столкнулся лоб в лоб с выбежавшим на его крик из своей комнатки Алексеем.
– Мое партикулярное платье приведи в порядок! Живо! – крикнул ему Огюст. – Чтоб все было как новое! И беги за каретой. К семи мы должны быть на Невском, в католической церкви. Там я уже договорился обо всем.
– Где вы должны быть, Август Августович?! – В глазах Алеши вспыхнула сумасшедшая радость. – В церкви?!
– Да! Ну живо, делай, что тебе сказано!
Минуту спустя Огюст влетел в спальню, куда Элиза поспешно скрылась с его покупками, и застал ее склонившейся над размотанным свертком с черепаховыми гребнями, лежащим на постели. Рядом лежали белые атласные туфельки с перламутровыми пряжками, а посреди постели, сияя на темном покрывале, раскинулось белое атласное платье, отделанное серебряной парчою и кисеей.
Элиза подняла на Огюста изумленный и почти испуганный взгляд:
– Что это значит, Анри?! Объясни! Боже, какая прелесть! Но для чего? Зачем?
Ни слова не говоря, Огюст вдруг упал перед нею на колени.
– Мадемуазель, – произнес он тихо, но очень отчетливо. – Я прошу вас стать моей женой!
Элиза медленно опустилась на край кровати. Тонкие пальцы смяли, скомкали покрывало, потом сплелись на коленях.
– О, Анри…
Он заговорил поспешно, боясь, что она его опередит:
– Я знаю: ты слишком умна, чтобы тебе лгать, Лиз… Да, это потому, что о тебе узнал царь. Да, потому, что мне грозит его немилость: он не любит разврата… Послезавтра мадам де Монферран должна быть представлена его величеству на дворцовом приеме. Черт дернул Бетанкура заговорить о моей супруге в присутствии императора. Я бы еще долго думал, жениться ли мне, Лиз… Да, я боялся и общественного мнения, и сплетен, и еще… Знай и это: втайне я думал, может быть, сделать со временем выгодную партию. Ну, словом, на мне все смертные грехи, Лиз, и я это сознаю. И на коленях прошу тебя: прости мне все это и стань моей женой, ибо (и это – святая правда!) я уже десять лет люблю тебя, тебя одну и не любил никого больше, клянусь!
Элиза тихо рассмеялась. В ее глазах вспыхнули и погасли лишь на мгновенье обида, упрек, сожаление. Потом она опустила глаза, и когда подняла их, в них оставалась только грустная, почти материнская нежность.
– Анри, Анри! Дай мне хоть опомниться… – прошептала она, с недоумением трогая рукой белую кисею подвенечного платья. – Позавчера было мое последнее выступление в цирке, послезавтра, ты говоришь, прием у императора, а сегодня… ты хочешь жениться на мне? Я думала, ты никогда на мне не женишься… Ах нет, лгу – я надеялась! Выходит, Бетанкур виноват?
– Я бы все равно женился в конце концов только на тебе! – твердо проговорил Монферран. – Ах, Лиз, я же все тебе сказал.
– Не все, – тихо проговорила Элиза. – Ты не говорил мне, что был обручен.
Он вспыхнул:
– Откуда ты узнала?!
– Мсье Шарло, когда был в Петербурге, заходил сюда… Я с ним говорила.
Огюст опустил голову, наклонился вперед, но Элиза сжала ладонями его виски, заставила поднять взгляд, посмотреть ей в лицо. Его щеки заливала пунцовая краска, в глазах стояли слезы стыда и раскаяния.
И тогда она улыбнулась, и в этой ее улыбке он увидел то, чего желал сейчас всем сердцем, – прощение…
На туалет Элиза истратила в общей сложности полчаса. И еще полчаса она не выходила из спальни. Она лежала на постели, уткнувшись в подушку, чтобы за дверью не слышны были ее отчаянные рыдания. Впрочем, туалетная вода и пудра на этот раз успешно помогли скрыть следы столь несвойственного ей малодушия…
XVII
Не доезжая моста, карета встала. Лошади, фыркая и брыкаясь, стали пятиться назад, не подчиняясь уже ни крику кучера, ни ударам кнута. Их оскаленные морды, разом покрывшиеся пеной, выражали бешеный ужас. Они чуяли подступающее несчастье. Да и жуткий вид вышедшей из берегов Фонтанки, моста, до основания перил залитого водой, исчезающих под мутными потоками набережных, – все это уже само по себе могло перепугать животных.
– Не проехать дальше, барин! – крикнул кучер, оборачиваясь с растерянным и тоже довольно испуганным видом. – Видите, лошади нейдут… За мостом, надо думать, еще глубже, а из Фонтанки так и хлещет! Никогда еще, сколь помню, так реки из берегов не перли. Не иначе беда будет! Може, анчихрист идет?
– Что?! Кто?! – Монферран, почти не понявший тирады кучера, высунулся из кареты и отпрянул, увидев, как вода бурлит на уровне осей высоких колес. – Что ты такое болтаешь, а? В любом случае я ночевать тут не стану! Вперед!
Этим утром они с Алешей возвращались домой от генерала Зиновьева, у которого архитектор взял заказ на постройку дачи. Огюст рассчитывал выпить дома чашку кофе и отправиться на службу: в тот день у него предвиделось много дел, но нежданная стихия грозила все переменить…
– Сумасшедший, сумасшедший год! – шептал архитектор, возмущенно и испуганно оглядывая картину наводнения.
Год был действительно сумасшедший. Тысяча восемьсот двадцать четвертый. Едва ли не самый трудный из всех, проведенных им в России.
Еще до его наступления, в двадцать третьем, Огюст закончил реконструкцию и оформление старого Екатерингофского парка, заложенного Петром Первым и до недавнего времени почти начисто заброшенного. Работы были проведены менее чем за год, и открытие нового парка совершенно поразило петербуржцев. Дав волю фантазии, пользуясь великолепными «декорациями» – живописными лугами, рощей и панорамой Финского залива, до которого дотянулись границы парка, Монферран выстроил там домики и павильоны в причудливых и необычайных стилях: обратился к готике, начинавшей входить в моду в Европе, но бывшей новинкою для России, отдал должное загадочному Китаю и с удовольствием использовал в некоторых сооружениях понравившуюся ему русскую деревянную архитектуру. Изящные и изысканные, чудесно вписавшиеся в богатый ландшафт парка, новые строения вызывали восторг увидавшей их публики.
Весною и летом двадцать четвертого года произошли два события, каждое из которых оказалось необычайно важным в жизни Огюста.
Еще в феврале месяце Александр Первый, поняв, что упрямиться бесполезно, разрешил Комитету Академии разработать новый проект Исаакиевской церкви, снести злополучные пилоны… Комитет снова взялся за работу, однако же Монферрану никто не предложил участвовать в новом туре конкурса. Два месяца Огюст боролся со своим самолюбием, но наконец, сделав над собою страшное усилие, в апреле обратился к Комитету с прошением допустить его до состязания с прочими архитекторами в «исправлении» его же проекта. Ему разрешили. И снова он дни и ночи бился над проектом, обдумывая в нем каждую деталь, стараясь предугадать возможные решения своих соперников и предусмотреть достоинства их проектов… Новый порыв азарта, новая надежда, сменившая полное отчаяние, заполнили его мысли, его душу.
Другое же событие сразило его, как неожиданный удар, как выстрел в спину. В середине июля умер генерал Бетанкур.
Он страдал и прежде от заболевания мочевого пузыря, болезнь его дала внезапное осложнение, понадобилась операция, но она не помогла. Пятнадцать дней после этой операции генерал прожил в жестоких мучениях, затем смерть исцелила его…
В последнее время генерал ничем не помогал своему прежнему протеже: его самого постигла царская немилость, и он не нашел в себе твердости, рискуя потерять последнее, бороться за своего помощника, за проект.
Огюст это понимал и не обижался. Он решил было, что ему безразлично отныне, как Августин относится к нему и он сам к Августину… Однако, увидев прекрасное чистое лицо Бетанкура с навеки закрытыми глазами, среди белых погребальных лилий, Огюст понял, что от всего сердца любил его…
Наступил ноябрь. Почти все участники конкурса уже представили свои проекты. Вскоре должно было начаться их обсуждение. Нервы Огюста были напряжены до предела. Но, притворяясь и перед другими, и перед самим собой, что он спокоен, как обычно, он занимался прежними делами, работал в чертежной, брал иногда заказы, начал перестраивать свой летний домик под Гатчиной.
День седьмого ноября был «расписан» архитектором с восьми утра и до десяти вечера. И вот – извольте! Все срывалось, да еще и неизвестно насколько, из-за этого дурацкого наводнения!
До Большой Морской они с Алексеем добрались только часам к одиннадцати. Карету пришлось бросить. Некоторое время они брели пешком, по колено в воде, потом, когда вода поднялась еще выше, взобрались на крыльцо какого-то дома и думали уже, что останутся на нем долго, но тут на Гороховую улицу, ставшую довольно широкой и стремительной рекой, вывернула лодка со стоявшим в ней высоким мужиком. Мужик был точно из сказки – в одном кафтане, надетом поверх синей рубахи, в шапке набекрень, из-под которой лезли ржаные кудри, бородатый и голубоглазый. Веслом он орудовал как соломинкой, казалось и не замечая его веса. В лодке сидели две девицы в платках и мокрых платьях, закутанные в одну на двоих шерстяную накидку, старик в войлочной шапке и молоденький чиновник.
Лодка была уже сильно нагружена и сидела низко, но за целковый мужик без лишних слов согласился отвезти Огюста и его спутника к их дому, тем более что девиц он вез как раз в эту сторону. По его словам, он работал лодочником и с началом наводнения сразу отправился спасать тонущих и вывез из разных мест уже около десятка человек.