– Стыдно, мсье, говорить так, будучи русским. Если бы вы сами умели работать, если бы забили в жизни своей хотя бы один гвоздь, я поспорил бы с вами и рассказал бы, как работают эти отважные, честные и искусные люди. Но вы меня не поймете, мсье.
– Как?! – изумилась мадам Невзорова. – Вы любите мужиков, мсье Монферран? Любите грязных воров и пьяниц?
Огюст покачал головой:
– Мадам, я не могу их по-настоящему любить, чтобы любить, нужно до конца понять, а мне, бедному иноземцу, еще до этого далеко. Но я уважаю людей, с которыми вместе работаю. К тому же грязны они оттого, что не имеют особняков с ванными комнатами, пьют оттого, что их не учили читать и писать и им нечем занять своей души, а если иные из них воруют, то чаще всего от голода. Вы не знаете, мадам, что это такое, а я это знаю. Простите, господа, но мне уже пора уходить. Прощайте и благодарю за внимание к скромной моей особе.
Уже в вестибюле, надевая шубу, Огюст мельком глянул на себя в зеркало и увидел, что лицо его горит.
«Разошелся, как мальчишка! Глупо!» – с досадой подумал он.
– Приятно встретить совесть и благородство там, где менее всего ожидаешь! – раздался за спиной архитектора негромкий голос.
Монферран обернулся. Слова эти исходили от того самого человека, который некоторое время назад покинул компанию за сдвоенными столами. Теперь он тоже одевался, собираясь выйти. Это был очень небольшого роста, темноволосый и кудрявый мужчина лет тридцати пяти или чуть старше.
«Ничего себе! Только этого и не хватало! – вскипел в душе архитектор. – Совершенно незнакомый человек мне в спину отпускает подобные фразы! А кто он, позвольте, чтобы судить меня? И неужто он думает, что я промолчу?!»
Он круто повернулся к незнакомцу. На языке его вертелась уже убийственно-колкая фраза. Но он ее не произнес. Глаза его встретились с глазами «обидчика», и Монферран испытал вдруг почти мальчишеское смущение, весь пыл его угас. Лицо незнакомца, некрасивое, неправильное, было исполнено такой поразительной ясности, такого истинного, не напускного уважения к себе, что архитектору показалось диким обвинить этого человека в пустословии. Глаза его смотрели пристально, доброжелательно и с усталым равнодушием, но видели, казалось, до дна души. И взгляд их не оскорблял, а притягивал. Освещая лицо незнакомца, они делали его прекрасным.
Заметив негодующее движение Монферрана, увидев его пылающие щеки, незнакомец шагнул к нему ближе и проговорил по-французски, виновато улыбнувшись:
– Мсье, я, кажется, сказал лишнее. Прошу меня простить.
– Вы не обидели меня, сударь, напротив, – возразил Огюст, отчего-то перейдя на русский язык. – Мне просто показалось странно, что вы заговорили со мной. Мы не знакомы.
– Увы! – Взгляд молодого человека стал насмешливо печален. – Я впервые увидел вблизи знаменитого Монферрана, о котором, признаюсь, слышал тьму несусветной чепухи, услышал лишь те несколько фраз, которыми вы ответили этим господам-«патриотам», и вы восхитили меня. Но я не имею чести быть с вами знаком!
Эти слова молодой человек произнес тоже по-русски, уже выходя из кондитерской и вежливо придерживая дверь перед архитектором. Они вышли в густое мерцание падающего декабрьского снега. Над их головой фонарь играл со слабой вечерней метелью, рои легких теней носились по стенам дома и по тротуару. Невский проспект опустел.
– Мы можем познакомиться, если вам угодно! – сказал Огюст, поражаясь своим словам и своему дикому поведению: давно уже он никому так запросто не предлагал знакомства.
– В самом деле? – с живостью спросил незнакомец. Кажется, слова архитектора его обрадовали.
– Разумеется. – Огюст протянул ему руку. – По-русски меня называют Август Августович.
– Сердечно рад. – Незнакомец пожал руку архитектора, вернее, даже встряхнул ее с явным удовольствием. – А я Александр Сергеевич. – И добавил просто, не придавая значения этому добавлению: – Пушкин.
Огюст едва не поскользнулся на ровном, утоптанном снегу.
– Вы? – только и сумел он выговорить. – Вы – Пушкин?
Потом они шли под руку и дружно смеялись над своим знакомством, находя в нем много необычайно забавного. На набережной Мойки, где одному надо было свернуть направо, а другому налево, они обменялись адресами.
– Я слышал, – заметил, прощаясь, Пушкин, – у вас библиотека – на диво. Хотелось бы посмотреть.
Они не встретились. Они не видели друг друга больше никогда. Прошло меньше месяца, и Петербург узнал о дуэли Пушкина, а спустя два дня – о его смерти…
В один из этих двух дней Огюст подошел вечером к дому номер двенадцать на Мойке, втерся в темную толпу, молчаливо смотревшую на двери с приколотым листком бумаги, где рукою Жуковского было написано коротко и безнадежно о состоянии раненого.
Потом, много дней подряд, его мучило одно непонятное и совершенно неоправданное чувство: чувство вины. Он сознавал, что почти не знал Пушкина, не успел его узнать, что менее кого бы то ни было мог вмешаться, помешать тому, что произошло. Но одна настойчивая мысль преследовала, возникала постоянно: «Как можно было, встретив его в один из последних дней, не заметить, что ужасное готово совершиться?!»
Он действительно не мог читать Пушкина, не мог знать, не мог любить его стихов – русский язык был ему доступен не настолько, чтобы открыть свою поэзию. Но это имя – имя, которое в России знали все, и с равной силой – одни превозносили, другие затаенно ненавидели, имя, звучавшее как символ, давно уже вызывало у архитектора волнение. Ему случалось так или иначе надолго или ненадолго знакомиться с некоторыми признанными петербургскими литераторами, и их случайные замечания в адрес Пушкина убеждали, что каждый из них вольно или невольно, искренно любя либо притворно недооценивая, все равно ставит поэта на безусловную, недосягаемую ни для себя, ни для кого высоту.
Мнение Алексея тоже во многом повлияло на отношение Монферрана к поэту: он знал, что Алексей Васильевич безумно любит Пушкина, а любил он, как правило, лучшее, самое высокое, и не в силу своей образованности, а в силу данного ему свыше острого и безошибочного чутья Правды.
И вот последняя капля – знакомство с Александром Сергеевичем, нечаянное, короткое, ничем не завершившееся… Долгие годы потом вспоминал Огюст этот взгляд, эту потрясшую его глубину и горечь, простоту слов, скрытую тяжесть мыслей.
«По сути дела, я видел обреченного! – в отчаянии думал Огюст. – Ведь тогда уже все было решено! Господи! Но почему решено? Кем и за что?! Ссора, дуэль… Какая глупость! Как можно было допустить, если этот человек составлял славу России, душу русской поэзии? Говорят, царь его не любил… Ну так и что же? Не в угоду же царю просвещенное общество не заметило смертельной опасности, грозящей тому, кем оно ныне продолжает похваляться и будет похваляться столетия вперед?.. А-а-а! Мертвый поэт ему, обществу, удобнее живого! Теперь оно вольно с ним делать что захочет, понимать его, как хочет, помнить об одном и забыть о другом… Но не все же, не все же так думают! И никто не сумел помешать…»
Монферран сознавал всю нелепость этих мыслей, всю их суетную бессмысленность. Но они не покидали его. И может быть, впервые в эти дни в его душе поднялось необъяснимое, тяжкое и мутное негодование, что-то близкое к слепящей ненависти, которая неведомо на кого поднялась и оттого жгла и мучила особенно сильно.
Потом смятение чувств немного улеглось. Все пережитое в эти дни, в эти месяцы осталось глухой потаенной болью, такой, которая уже не становится острой, но не проходит, не исчезает никогда.
XI
Десятого ноября у Алексея и Анны родился сын. Мальчика окрестили две недели спустя в Никольской церкви и в честь Алешиного спасителя, доктора Деламье, назвали Михаилом. К этому времени у малыша появился на лысой головенке густой светлый пух и определился цвет глаз: из темно-серых они стали темно-голубыми.
– Это что ж такое? – притворно ворчал Алексей. – У меня глаза серые, у тебя, Аннушка, черные, а это что? В кого такие?
– В барина, – некстати пошутила горничная Варя, бойкая девятнадцатилетняя девушка.
Разговор этот происходил в гостиной, куда внесли после крещения младенца, и дерзкие Варины слова были услышаны и Огюстом, и Элизой.
Элиза на это весело расхохоталась, но Огюст разозлился и напустился на горничную:
– Что ты мелешь? Как это лезет тебе в голову? Постыдись!
Увидев его непритворную ярость, Варя испугалась, но все остальные тоже начали смеяться, не исключая Джованни и синьоры Сабины, вошедших в гостиную последними. Под общий смех Сабина Карлони воскликнула:
– Август Августович, дорогой, не сердитесь и посмотрите на меня. Сейчас у меня глаза посветлели и потускнели, но в молодости они были темно-голубыми. Джованни может это подтвердить. Он в меня за них и влюбился.
На этом дело и закончилось, но вечером Алексей, принеся в кабинет хозяина кофе (право, которого он не желал уступать горничной и уступал иногда только Элизе), спросил, улыбаясь:
– Так и вы, Август Августович, заметили, что у Мишеньки нашего глаза вроде как ваши?
Огюст посмотрел на него сердито:
– И ты повторяешь эту чепуху?
– Это не чепуха, – покачал головой Алексей. – Глаза у Мишеньки ваши. Это я у Господа Бога выпросил.
– Что, что? – Огюст оторвался от чашки и удивленно уставился на своего слугу. – Выпросил у Бога? О, научи, как у него что-то выпросить! Я думал, это ни у кого не получается, если для себя просить…
– Для себя, может, и ни у кого. А я ж не для себя, для Миши. Еще когда забеременела Аннушка, я подумал: «Дай-то Господи, чтоб и на этот раз благополучно все было, как с Аленкой, а если родится теперь мальчик, то пусть бы он был похож на Августа Августовича…»
– Да зачем тебе это? – изумился Огюст. – Все хотят, чтобы дети в них пошли, а ты… Смотри, засмеют соседи.
Алексей пожал плечами:
– При чем тут они? Не в том ведь дело… Лицом он, может, какой угодно будет, может, там одни глаза и похожи. Я хочу, чтоб он внутри был, как вы, в душе.