Элиза вытащила из рукава платья платок, наклонилась, еле уловимым прикосновением отерла пот с его висков и со лба. При этом его светлые ресницы чуть заметно задрожали.
Положив платок на подушку, Элиза тихо отступила к двери, повернулась, нащупала ручку.
– Постой, Лиз, не уходи, пожалуйста! – услышала она сзади его голос и тотчас порывисто обернулась.
– Я разбудила тебя! – воскликнула она с раскаянием.
– Нет. – Больной смотрел на нее пристально, будто тяжелые припухшие веки мешали ему. – Нет, Лиз, я не спал… Подойди ближе!
Она подошла, зажгла вторую свечу, поставила оба подсвечника рядом и села на стул возле постели.
– Как ты, Анри? Тебе лучше сейчас?
– Лучше. Только голова…
– Болит?
– Разламывается на куски. Завтра придется собирать ее по всей подушке…
Элиза посмотрела на него с тревогой:
– Тебя сильно избили? Ты мне ничего толком не сказал…
Огюст презрительно сморщился:
– Избили? Вздор! Получил пару тумаков, вполне заслуженных за мое ротозейство, да и за все остальное… А голова болит от простуды, от лихорадки. Ничего… Когда осколок ядра полоснул меня по лбу, больнее ведь было. Помнишь?
– Помню. – Голос Элизы вдруг дрогнул. – «Тени Тартара вышли на поверхность. Ламии и эмпусы рыщут во тьме в поисках жертвы…» Видишь, а ты говорил мне, что они все передохли в своем Тартаре… Вот ведь и сейчас бродят среди метели!
– И воруют шубы! – усмехнулся Огюст. – Занятие не для ламий! Люди опаснее, но я не боюсь и людей.
– Ты никого не боишься, Анри! – улыбнулась Элиза. – Я-то знаю.
Он опять посмотрел на нее серьезно и пристально и покачал головой:
– Нет, Лиз. Есть еще Бог, и вот Его я боюсь… Знаю, что наступит минута, когда все лишнее, все суетное, пустое провалится в бездну, и останется главное – суть, то, чем жил, что есть я, истинный я. И мне придется посмотреть Ему в лицо и узнать о себе всю правду.
– И она тебя страшит? – удивленно произнесла Элиза.
– Иногда нет, иногда да… – Он привстал, на его щеках проступил румянец. – Кто знает, каким будет мое отражение в Боге?
– Таким же, как в творчестве, – твердо сказала она.
– Творчество еще не закончено! – воскликнул Огюст. – Но я знаю еще одно зеркало, в котором я – это я.
Лицо Элизы при этих словах тоже залила краска.
– Какое же это зеркало? – тихо спросила она.
– Твоя любовь.
Она рванулась к нему, обняла, и он с жадностью умирающего от жажды прижался губами к ее губам. Потом, прервав долгий поцелуй, откинулся на подушку и прошептал:
– Ты ведь любишь меня, Элиза? Любишь, как прежде?
– О, дорогой мой, да, да! Да!
И, расплакавшись, она зарылась лицом в изголовье постели.
XVIII
«Прошел восемьсот сороковой год. Прошел уже наполовину и сумасшедший восемьсот сорок первый…
Почему люди говорят „проходит время“? Странное выражение, а ведь оно есть во многих языках… Как может пройти то, что существует вечно? Скорее, это мы проходим сквозь него, через него, минуем вечность времени, дабы в награду (или в наказание) обрести свою…
Непонятная мысль. Откуда она и зачем я записал ее?
Сейчас весна. Май 1841 года. В России я двадцать пять лет. Знаю ли я теперь, что привело меня сюда? Могу ли до конца самому себе ответить на этот вопрос, который так долго вызывал в душе моей недоумение?
Я покинул Францию не из страха и не от обиды, что не был оценен, я ведь ничего и не сделал для этого. Я приехал в Россию не только и не столько для себя… Просто она меня позвала. Теперь я это понимаю. Она позвала меня, как звала многих таких, как я, ищущих себя в бесконечности времени. Ей нужны мои мысли, моя вера, мой талант, она как бесконечное поле, засеянное лишь на две трети, распаханное могучей рукою, ждущее семян…
Вот уже свыше столетия мы, сеятели, зодчие и художники Европы, приезжаем сюда ради своей славы и остаемся здесь ради города, который строим. Каждый, осознавший себя здесь большим или великим мастером, осознает и свою неразрывность с этим каменным чудом, в котором мы все год за годом, десятилетие за десятилетием воплощаем свою мечту о совершенстве…
Мне было трудно, мне было плохо в этой стране. Нелегко далась мне моя слава, ее омрачали и чужая зависть, и моя собственная заносчивость. Иногда я чувствовал себя здесь чужим, и мне казалось, что Россия – жестокая мачеха, умеющая лишь взять то, что ей приносят, и не отдать за это тепла и любви. Когда три года назад сгорел Зимний дворец и я вновь испытал гонения и несправедливые нападки, моя душа рвалась прочь отсюда, я собирался уехать назад, во Францию. Собирался. И не смог. Я не могу больше без России, без Санкт-Петербурга, без города, который я строю, чудо-города, которому я принадлежу, который принадлежит мне. Уже решившись его покинуть, я вдруг понял, что не переживу этого… Я его люблю! Он мой.
Ремесло мое древнее самых древних царств. Строить люди учились одновременно с тем, как учились говорить, и камни египетских пирамид – слова древних рукописей, строки первых стихов – узоры микенских храмов.
Я – каменщик по сути дела и радуюсь, сознавая это. Не знаю, как сложилась бы моя судьба, не попади я в Россию, но тем, что я великий зодчий, я обязан Санкт-Петербургу.
Мне пятьдесят пять лет. Сколько еще осталось жить? Сколько осталось строить? Во всяком случае, сколько жить, столько и строить.
Основное строительство Исаакиевской церкви в этом году завершилось. Предстоит начать оформление.
Государь поручил составление проекта интерьера господину Кленце, архитектору из Германии, который ныне строит новое здание для Эрмитажа. Господин Кленце составил проект, но принять его я не мог – ничто в нем не соответствует внешнему облику собора Святого Исаакия, он мелок, разбросан и одновременно тяжел, не говоря уж о том, что господин Кленце решил малыми алтарями закрыть оконные проемы стен и лишить собор света в боковых нефах, а чтоб как-то это восполнить, ничего умнее не придумал, как пробить своды и сделать окна верхнего света… Нет, с таким проектом я работать не буду! Одна идея, правда, хороша, но она взята из моего первого, двадцатилетней давности проекта: витраж вместо обычного запрестольного образа…»
Монферран отложил перо, перечитал написанное и усмехнулся:
– Попался, любезный! Из твоих строчек так и брызжет обида – как же, предпочли тебе другого архитектора!.. Ты сперва составь свой проект, докажи, что он лучше Кленцова проекта, добейся своего, а потом сердись. Впрочем, задним числом к чему будет и сердиться?
Подумав минуту, Огюст, однако, не стал вычеркивать последних строк, а дописал к ним еще несколько:
«К тому же проект господина Кленце не содержит никакой исторической основы. Он не русский и не европейский, он выдуманный от начала до конца. Так нельзя – это же церковь… Я стремился и ныне стремлюсь соединить в своем соборе великое наследие русских архитектурных традиций с тем лучшим, что создала за последние десятилетия архитектура Европы. Теперь я хорошо знаю ту и другую архитектуру, я вижу, как можно это сделать…»
Он вновь усмехнулся. «Вижу ли, – подумалось ему, – или только воображаю, что уловил суть?»
Ему вспомнились белые стены и золотые луковицы-купола церквей, которых он видел так много, разъезжая по России, путешествуя в Рускиал, к мраморным каменоломням, в Крым, в Москву… Будто вглядываясь в даль, поднимались церкви над стенами старых кремлей, скованные и защищенные ими, спрятанные от прежних вражьих нашествий, маленькие, целомудренно светлые, жадно, неотступно устремленные вверх.
Иные одиноко стояли на холме, либо в низине, над озером, или среди хрупкой березовой рощицы, и сама их доверчивая беззащитность вызывала веру в несокрушимость их стен, сложенных из кирпича либо срубленных из дерева, стройных, неповторимых – ведь каждую творили заново, рисовали на фоне неба безвестные мудрые зодчие… Почти в каждой из них соединялась жажда радости и неистребимая грусть, как в душе народа, их создававшего, а внутри, под их дугообразными сводами, царил свет, они всегда были полны света, и на их стенах, от пола до самого верха, пели в лучах солнца прозрачные краски фресок, сверху, со всех сторон, смотрели огромные глаза святых, смотрели, осененные той же жаждой радости, околдованные той же грустью…
Столетиями жили они, эти сказочные совершенные творения ушедших в Лету строителей, несли каждое свой крест, сжигаемые и разрушаемые набегами, возводимые вновь; они, каждое по-своему, отражали стремление человека к постижению истины, к познанию Бога, сути, добра. И вот в этом прежде всего была связь, их родство с великолепными храмами и ажурными часовнями Италии и Франции, с возвышенностью немецкой готики и легкостью итальянского барокко. И вот это, это духовное родство, эту связь во времени и в пространстве Монферран решился и надеялся выразить, показать в своем храме…
В своих записках он не зря назвал сорок первый год «сумасшедшим». Если из всех прошедших лет, из которых спокойным и благополучным не был ни один, архитектор все-таки выделил именно этот, то у него были на то основания.
Он работал как каторжный, как одержимый…
Собор поглощал его целиком. Он знал, что на оформление грандиозного храма уйдет не менее времени и сил, чем на само строительство. Он понимал, что торопиться нельзя, что думать нужно сейчас больше, чем чертить и рисовать, не то проект не станет тем, чем должен стать, не станет шедевром, не будет подобен внешнему облику собора. Он все это понимал, но в душе понукал себя, невольно, исподволь: «Да скорее же! Когда же ты закончишь, когда увидишь его и дашь увидеть другим?»
Обычно Монферран не любил ни с кем советоваться, но тут не выдержал и однажды, придя в Академию, показал Оленину несколько своих набросков интерьера. Президент, конечно, одобрил их.
– Однако же, – заметил он, – классицизм идет у вас до карниза, далее – барокко, если я не ошибаюсь… Дань романтизму? Или серьезнее? Новый стиль?
Огюст в ответ на это лишь развел руками: