Собор — страница 32 из 69

И вот все; через час после приема утомленный город уснул, не найдя даже сил убрать флаги; Лазари вернулись во гробы, воскресшие старцы вновь пали замертво; улицы опустели; Шартр на многие месяцы изнемог от излишеств этого дня и залег.

— То-то захолустье, то-то дыра! — восклицал Дюрталь.


Бывало, по вечерам ему надоедало сидеть, зарывшись в книги, или высиживать часы в храме, слушая, как каноники у клироса лениво перекидываются мячиками псалмов, ворчливо отбивая каждый стих на другую сторону, и он после ужина выходил выкурить сигарету на площадь. В Шартре восемь вечера — все равно что в другом городе три часа ночи: все погашено, все закрыто.

Духовенство, торопясь отойти ко сну, уже в семь часов запирало Приснодеву на замок. В соборе ни молитв, ни благословений — ничего. Тех мигов, когда преклоняешь колени в полумраке и веришь, что Матерь наша ближе, реальнее подошла к тебе, тех минут доверья, когда не так страшно поведать ей о своих ничтожных скорбях — ничего этого в шартрском храме не было. О, ночей напролет в молитве тут не проводили!

Войти в храм Дюрталь не имел возможности, но мог бродить вокруг. Еле освещенный неверным светом редких фонарей по углам площади, собор принимал необычайный облик. Его порталы зияли пещерами, полными мрака, а наружная стена храма, от башен до апсид, с еле проглядывающими в темноте контрфорсами и аркбутанами, высилась, как утес, источенный невидимым морем. Казалось, будто перед тобой гора с вершиной, изломанной бурями, а внизу проточенная исчезнувшими океанами, изрытая глубокими гротами; подойдя же ближе, различишь в темноте неясные обрывистые тропы вдоль утеса, террасами петляющие между скал; кое-где на этих черных дорогах возникали в лунных лучах белеющие статуи епископов, тревожные, словно призраки этих руин, благословляющие проходящих воздетыми каменными перстами.

Прогулка вокруг собора, легкого и летучего днем, во мраке же тяжелевшего и становившегося грозным, никак не могла рассеять меланхолии Дюрталя.

Вид пробоин, оставленных молнией, и пещер, покинутых зыбями, погружал его в новые раздумья и в конце концов возвращал к себе, так что из блужданий мысли он приходил вновь к своим собственным развалинам — вновь и вновь исследовал свою душу и пытался немного привести в порядок мысли.

Тоска хоть волком вой, размышлял он, а отчего? Анализируя свое состояние, он приходил к такому выводу: моя тоска не простая, а двоякая, а если и не совсем двоякая, то в ней есть две весьма различные части. Есть тоска от самого себя, не зависящая от окружения, жилища, чтения, а есть совсем особенная, местная, шартрская тоска.

Тоска от себя — куда ж от нее деваться! Мне надоело до смерти следить за собой, пытаться угадать секрет своих просчетов и недовольств. Как подумаю о своей жизни, так приду только вот к чему: прошлое мне представляется ужасным, настоящее слабым и унылым, будущее же меня устрашает.

Он прервался и продолжил мысль: в первые дни здесь я обольщался мечтами, возбужденными этим собором. Думал, он станет реактивом моей жизни, населит пустыню, которую я ощущал в себе, словом, станет подмогой в этой провинциальной атмосфере. Но — я заблуждался. Да, он все еще нависает надо мной, еще обволакивает меня теплым сумраком своей крипты, но я уже рассуждаю, уже разбираю его детали, уже пытаюсь говорить с ним об искусстве и теряю в этих разысканиях безотчетное чувство его среды, молчаливое очарование целого.

Теперь меня возбуждает не столько его душа, сколько тело. Я пожелал изучить археологию — презренную анатомию зданий, по-человечески влюбился в его очертания: божественное бежало от меня, оставив место земному. Увы, я пожелал увидеть, и вот я проклят: вновь и вновь вечный символ Психеи{50}!

А потом… вот еще: нет ли в этом унылом утомлении вины и аббата Жеврезена? Он предписал мне частое причащение и тем истощил для меня мирную, но отвлекающую силу Святых Даров; самый очевидный результат такого режима в том, что душа моя рухнула плашмя и не имеет сил подняться.

Нет-нет, подумал он, помолчав, это я все роюсь в вечном своем превозношении, в неустанных сомнениях; вот и к аббату я опять несправедлив. Он же не виноват, что от частого повторения причащение мое сделалось холодно; я ищу от него приятных ощущений, а надо было прежде убедить себя, что такое желание недостойно, что, именно потеряв теплоту, причащение стало лучше, большей заслугой. Да, сказать-то так легко, но где найдешь католика, который холодное причащение предпочтет горячему? Среди святых, конечно, но ведь и святые страдают! Ведь так естественно просить у Бога немножко радости, ожидать от союза с Ним, что Он позовет тебя ласковым словом, знаком, чем-то неуловимым, показывая, что думает о тебе!

Как ни трудись, нельзя переживать без боли мертвое вкушение живых опресноков! И нелегко признать, что Господь не без причины не показывает нам, от каких скорбей хранят и куда ведут нас Его Дары, ибо иначе мы могли бы остаться без обороны против нападений себялюбия и приступов тщеславия, без укрытия от себя самих.

В общем, какова бы ни была тому причина, в Шартре мне не лучше, чем в Париже, заключил он. И когда подобные рассуждения, особенно по воскресеньям, осаждали его, он жалел, что дал аббату увлечь себя в эту провинцию.

В Париже в этот день он хотя бы мог занять время, посещая богослужения. Утром можно было бы побывать на мессе у бенедиктинок или в Сен-Северене, а вечером отслушать вечерню и повечерие в Сен-Сюльписе.

А здесь нет ничего, хотя где же и подобрать лучше исполнителей для грегорианского обихода, как не в Шартре?

Если не считать нескольких лающих басов, которых совершенно необходимо выгнать вон, здесь есть обильный сноп чистых звуков, певческая школа для сотни детей, которые чистыми голосами могли бы развить широкие мелодии древних хоралов.

Но идиот капельмейстер в этом злосчастном соборе использовал как литургические распевы набор площадных мотивчиков; по воскресеньям он их отпускал на свободу, чтобы скакали макаками по столбам и по сводам. И к этому-то музыкальному обезьяннику приноравливали невинные голоса певчих! К несчастью, в Шартре было решительно невозможно бывать на воскресной мессе.

Другие службы были не лучше, так что слушать вечерню Дюрталю приходилось в нижнем городе, в церкви Божьей Матери у Пролома — капелле, где священник, друг аббата Плома, ввел солемское пение и с великим терпением составил небольшую команду певчих из верующих рабочих и набожных детишек.

Голоса у них, особенно у мальчишек, были так себе, но все-таки настоятель — искушенный музыкант — подогнал и отшлифовал их и, в общем, ему удалось утвердить бенедиктинское искусство у себя в храме.

Вот только храм этот был до того безобразен и до того неудачно украшен картинами, что нельзя было в нем находиться, не закрывая глаз!

И, качаясь в зыби размышлений о душе своей, о Париже, о причащении, о музыке, о Шартре, Дюрталь в конце концов переставал соображать, где он и что он.

Впрочем, иногда ему выдавалась минутка покоя, и тогда он самому себе удивлялся, самого себя не понимал.

Я жалею о Париже? — думал он. — С какой стати, разве та моя жизнь хоть чем-нибудь отличалась от здешней?

Разве там храмы, взять для примера хоть собор, не опоганены кощунственными попевками так же, как и собор в Шартре? Притом же я почти не выходил гулять по роскошным улицам, да и в гостях, собственно, бывал только у аббата Жеврезена с г-жой Бавуаль — так к ним я и здесь хожу, даже чаще прежнего. А кроме того, на новом месте я обрел такого ученого и любезного приятеля, как аббат Плом, — чего же еще надо?

В одно прекрасное утро, совершенно неожиданно для него, все объяснилось. Он очень ясно понял, что шел по неверному пути, а теперь нечаянно попал на нужный след.

Чтобы разобраться, почему он все хочет не знамо чего, по какой непонятной причине ему всегда не по себе, надо было только, припоминая свою жизнь, дойти до обители траппистов. В общем, все шло оттуда. Остановившись в этой высшей точке своего попятного хода, он мог, словно с моста, единым взглядом охватить, как с той поры, когда он оставил обитель, года спускались по склону. И ныне в накренившейся панораме прожитых дней Дюрталь видел вот что.

С самого возвращения в Париж влечение к монастырскому затвору охватило его и не отпускало; мечта уйти от мира и жить в тихом уединении близ Бога преследовала его неотступно.

Конечно, выражалась она только в бесплодных пожеланьях и сожаленьях: Дюрталь прекрасно знал, что для заточения у траппистов и тело его недостаточно крепко, и душа не довольно тверда, но, вылетев с этого трамплина, воображенье парило уже в свободном полете, преодолевало препятствия, разносилось волнами мечтаний: он видел себя монахом в нестрогом монастыре какого-нибудь мягкого ордена, где страстно любят литургию и искусство.

Придя в себя, приходилось пожимать плечами и улыбаться обманчивым загадкам, выдуманным в часы унынья, но на смену жалости к себе как к человеку, пойманному на бреде, все равно приходила надежда не совсем потерять все хорошее, что есть в благом обмане, и Дюрталь начинал нестись на другой химере, по его сужденью, более благоразумной, приходя в конце концов к чему-то среднему, к компромиссу, полагая, что идеала легче достигнуть, если урезать его.

Он говорил себе: раз не получится действительной монастырской жизни, то, быть может, удастся сотворить себе ее удовлетворительную иллюзию, если убежать от парижского кавардака и забиться в какую-нибудь дыру.

Тут он замечал, как ошибался, думая, будто принял решение оставить Париж и перебраться в Шартр, сдавшись на доводы аббата Жеврезена и настояния г-жи Бавуаль.

Было ясно, что, не признаваясь в том себе, для самого себя необъяснимо он действовал под наитием своей неотступной любимой мечты. Что такое Шартр, как не та монастырская гавань, не та обитель нестрогой жизни, в которой он полагал сохранить себе всю свободу и не отказаться от благосостояния? Так или иначе, разве это не было пастбище, предложенное ему взамен недостижимого затворничества, не тот последний спокойный приют, к которому он стремился, вернувшись от траппистов, если только перестать требовать слишком много?