У одной моей знакомой был парик с льняными длинными волосами. В назначенный день я уже в парике звонил в ее дверь. Она возбужденным шепотом сказала, что Витя уже здесь, и сунула мне пачку стихов. Витя сразу же спросил, не учился ли я в Тарту, я засомневался несколько, но Лена за меня ответила, что, конечно, учился. Витя вспомнил всех своих тартуских знакомых, перемежая воспоминания изложением основ структурализма. Наконец меня попросили читать стихи. Трудно читать с листа чужие, в первый раз увиденные стихи, и я, запинаясь, читал очень медленно. Автора это, видимо, раздражало, и она наконец выхватила у меня из рук „Поэму о Лисе" и дочитала ее сама. Воцарилось молчание. Витя пристально смотрел на меня своими странными — пестрыми, немного будто золотистыми — глазами. „Поздравляю, — сказал он, стукнув палкой с набалдашником об пол, — вы замечательный поэт. Вот, Ленка, что значит европейская школа. Мы с тобой так не можем!" Лена радостно улыбалась. Так я стал известным поэтом. Витя стал приглашать меня на вечера, где я вместе с другими уже со все большим азартом читал те же сочинения. И уже был назначен день моего выхода на сцену Музея Достоевского, где квартировался Клуб-81. Я очень нервничал, ночь не спал. Пришел загодя. Перед входом стояла небольшая разочарованная толпа. „Расходитесь, — сказал кто-то, — кина не будет". — „А что, КГБ вмешался, что ли?" — спрашивала деловито какая-то дама. „Да нет. Какое там. Труба лопнула, зал затоплен, и ничего не будет". Вечер перенесли. А к тому времени меня уже разоблачили. Чему я радовался.
КГБ не случайно был упомянут, он прямо витал над этим клубом. Даже официально там были кураторы, и все с птичьими фамилиями: Коршунов, Орлов, Соловьев, пернатые бойцы невидимого фронта поколения Путина. В первый день на открытии, куда пришли почти все поэты Города, много художников, диссидентов и всякой богемной мелочи, все набились в довольно вместительный зал. Кто-то вдруг громко сказал: „А ну как сейчас всех и повяжут, для этого и собирали небось!" Я посмотрел на тяжелую дверь, в которой тоже стояли люди и какие-то подозрительные псевдопьяные, устраивавшие мини-скандальчики. Их выводили, и появлялись новые. Я подумал, что вот сейчас войдут подтянутые люди. Скажут всем: „Встать!" Но когда начали читать стихи, эти опасения улетучились. И действительно, если наконец появилась сцена, с которой можно было читать все что угодно, устраивать отдельные вечера поэзии совсем уж подпольных людей, непечатавшихся, вроде той же Л. (ее вечер в двух отделениях был первым после двадцатых годов такого рода событием), то КГБ вряд ли что мог выиграть. Некоторые говорили, что теперь все у них, мол, на глазах, удобнее. Да они и так всех знали. Все видели, у того же Вити дома, где каждый вечер собирались толпы, и, конечно, там были стукачи и доносчики, те, на кого и не подумаешь. Вечный страх тех лет: а вдруг этот? Почти на всех думали. Это главная победа чекистов: заставили подозревать самих себя. А с Витей мы все равно дружили. У меня странная особенность: я запоминаю во внешности человека только глаза, никогда не помню бороды, усов, кто во что одет. Мой взгляд устремляется почти сразу внутрь, я вижу как бы квинтэссенцию человека, острое от него ощущение, цвет, тяжесть или легкость. Я был очень удивлен, когда понял, что другие видят совсем иначе. Вот и в Вите я видел синюю такую, сине-темную боль в искрах.
…Отец покинул нас примерно в то время, когда моя душа с трудом отыскала в потемках влажный комочек моего будущего тела и была вынуждена туда прыгнуть. Я никогда его не видел. Однажды во сне какой-то смуглый человек в ярко-белой рубахе вошел в комнату и сказал: „Я твой отец" — и выпрыгнул в окно. Проснувшись, я записал сон и поставил дату. Через много лет в родном городе отца Киеве я узнал, что он умер в этот день. У него были дети — мои брат и сестра. Они совсем не интересовали меня. Я слышал только, что брат стал журналистом. И вот этот человек с белыми волосами рассказал мне о его смерти. Как будто толкнул меня, я не покачнулся, но, почувствовав силу удара, удивился: почему это так ударило меня? Моя жизнь стала теперь иной. Он ничего не значил для меня. Неужели кровные родственники действительно так связаны меж собой, так ощущают друг друга через воздух и пространства, даже если не знают друг друга? Неужели какая-то невидимая кровь рифмуется с видимой…
Стихи никогда не были для меня (в отличие от той же Л. Ш.) синонимом жизни, смысла, всего. Психология увлекала меня гораздо больше. В университете я увлекся книгой „Псевдогаллюцинации Виктора Кандинского" и им как личностью и даже полюбил его довольно сумрачную народовольческую эпоху. Сам он революционером не был, но по возрасту и среде мог быть. В те годы молодые люди либо шли в народ, либо в клиники кого-нибудь резать. Вот и стихи (я снова начал их сочинять) о времени семидесятых позапрошлого века.
Невзрачный тихий разговор
но приговор как будто в нем
В подъезде ждут кого-то двое
Взлет спички… бледные подглазья
Шпики ль, убийцы — скажешь разве
Что ж — поколенья молотьба —
У нас у всех дурна судьба
Тут дворничиха из ворот
Ведро несет с густым гнильем
Горят глаза пустым огнем
Прошла и смыла молодцов
Подрезала как бы жнивье
Они под мышкой у нее
Блаженная постигла участь
В горячей впадине, где мучась
Как две пиявки волоски
Висят навек, от неги корчась
Только я написал эти стихи, в дверь раздался звонок, там стояла совсем незловещего вида дворничиха. Она спрашивала, почему я не плачу за квартиру третий месяц. Заглядывала за спину и пыталась узнать, один ли я здесь живу в этой маленькой квартире на Бронницкой. Что-то записывала и выпытывала: „А вы всегда здесь один жили?" — „Нет, не всегда". Еле выпроводил.
Долго и мучительно пытаясь заснуть, обнаруживал себя то в позе козака, выплясывающего гопак (с рукой на затылке), то в позе официанта, наливающего вино, то, стараясь затихнуть, в позе эмбриона. И наконец уснул, не заметив сам себя.
…Однажды не в очень трезвом виде Л. мне сказала: „Тень, знай свое место". А я ей ответил: „Неизвестно, кто чья тень".
Плотиновское нисхождение света, постепенное уплотнение его — такое же у каббалистов Древо Сефирот, перескакивание со стоянки на стоянку все ниже — до почти полного затемнения сущности, до темного сгустка земной жизни.
А ведь возможно и возвратное движение — подъем и приобщение все большее к Божественному свету. Так же нисходят и восходят мысли. Идеи. Придуманные образы. Если образ есть некая проекция автора, можно восстановить его по ней. Кто мой автор? Кто измыслил меня? Я смутно догадывался.
Я поднимался по огромным каменным ступеням со свечой в руке, какие-то тени прыгали передо мной и иногда, пытаясь напугать, кидались прямо в лицо. Но не трогали. Не имели право трогать. Но кружились все быстрей и ближе. Свеча выпала из моих рук, и я покатился вниз.
ЗАМЕТКИ О РУССКОЙ ПОЭЗИИЗЕМНАЯ ПЛЕРОМА
1 марта 2000 года исполнилось 64 года со дня смерти Михаила Алексеевича Кузмина. Дата не круглая, но значимая: столько же лет прожил он на земле. Это как бы тень, которую отбрасывает срок жизни. За это время поэт было почти полностью исчез для читателей, потом появился в виде слепых перепечаток и, наконец, вновь стал любимым и знаменитым.
Родился он в 1872 году (что выяснилось совсем недавно, так как Кузмин тщательно скрывал эту дату) в Ярославле. Жизнь его была разнообразной и противоречивой, как он сам. Печальное и унылое детство, переезд в Петербург, гимназия. Бурная молодость, с метаниями по разным странам и верованиям, страстным увлечением то католицизмом, то хлыстами. Потом профессиональные занятия музыкой, и только под тридцать он начал писать стихи и как-то вдруг стал тем Кузминым, каким его принято видеть — циничным, язвительным, любострастным, пленительным и блестящим. Он писал музыку к «Балаганчику», жил у Вячеслава Иванова на «башне», охотился за мальчиками в Таврическом саду, стал скандально знаменитым, выпуская книгу за книгой чудесных, небывало музыкальных стихов. Потом мизерная советская старость — в бедности и почти забвении. Однако свой шедевр и, может быть, «оправдание жизни» — «Форель разбивает лед» — он создал уже на шестом десятке лет, благодаря позднему старту, а возможно, по каким-то более глубоким причинам. «Талант вменяется в добродетель», — заметил французский поэт
«Достоевский на клавесине», — сказал о нем некто. Верно только второе — клавесин, Достоевский ни при чем. И то клавесин — главный, но не единственный инструмент. Особенно в той же «Форели». В ней каждая поэма разыграна и спета по-разному. Собственно в поэме, давшей название книги, явно слышится глубокая низкая виолончель («Стояли холода, и шел Тристан./В оркестре пело раненое море…»). В другой — флейта, она и называется автором («будто флейта заиграла/Из-за толстого стекла»).
Мне кажется, что, чувствуя, что это его последний и самый сильный творческий всплеск, Кузмин в «Форели» подводит итог миру, не себе, стремится описать его в полноте, увидеть его как «плерому». Это почти бухгалтерия подлунного мира — 12 месяцев, 7 дней недели, створки веера, может быть — и цвета радуги (во всяком случае, и в первой поэме отчетливо звучит зеленая нота, даже навязчиво. Может быть, у него было такое намерение, но оно сковывало, и он его оставил…).
В «Форели» — полнота жанров: мистический детектив, сюжет экспрессионистического фильма, романтическая трагедия, гофманиада и трагический водевиль.
«Фильм» — это слово прозвучало не случайно. По-моему, Кузмин первый в истории поэзии строил свои поздние поэмы по принципу киномонтажа. То крупный план, то панорама, то резкая стыковка нестыкующегося… В этом-то отличие от «циклов», которое не понимает составитель и комментатор кузминского тома «Библиотеки поэта» Н. Богомолов, для которого все — циклы, он наивно объясняет, что в поэме единый ритмический строй должен быть. Тогда как новаторство Кузмина в области маленькой поэмы как раз и состоит в симфонизме и естественном сбегании и разбегани