Светлана Иванова — поэт, для которого все иллюзорно, кроме иллюзии, все призрачно, кроме призраков. Ее стихия — “паутина света на воде”, зеркала, отраженные в лужах, живые, “оглядывающиеся зеркала”, зеркала-существа — это те, кто только отражает, но не вмешивается в жизнь, не прилипает к ней. Страх окончательного воплощения — вот, кажется, глубинная, тайная тема ее стихов. Ведь можно родиться гусеницей, танцующей “жирный брейк”, а можно бабочкой, “летящей ко всем свечам”, что тоже довольно страшно. “Эта дверь открывается лишь изнутри” — говорит поэт об этом уровне существования. Стоит выйти наружу — и дверь захлопнется, и к самому себе не вернешься.
И если действительно у каждой стихии, в принципе, может быть живой голос, ее певец, то почему не быть ему у стихии почти бестелесной, мерцающей, как отраженье свечи в зеркале, и оттого почти не внятной людям.
И, хотя взгляд этого поэта точный и зоркий, — явно предпочтение смотреть сквозь предметы. Вот видит Фонтанку, а пишет о ее отражении в небе, о ее бестелесной сущности (что подсказано Даниилом Андреевым в “Розе мира”). Светлана Иванова при этом очень точна в описании и того, что видит “внешним глазом”:
И церковка без креста
Средь лиственных свай во мгле,
Как ящерка без хвоста,
Спит на теплой земле
Очень важен в книге цикл стихотворений, посвященных памяти нелепо погибшего прозаика Василия Кондратьева. Кажется, что автора чарует и манит к себе это новое таинственное состояние умершего. Он как будто становится ближе, став бестелесным. А свою по сравнению с ним плотность и отелесненность автор переживает как нечто стыдное. И тут опять всплывает потаенная тема: “Страшно теплой крови собственных губ”. Мир теней, проблесков, промельков окружает поэта, соприроден ему: “Каждую тень назвать по имени — и обнаружить источник света”.
Наибольшей силы стихи достигают все-таки, когда поэт преодолевает темный страх жизни и мужественно смотрит ей в лицо:
Бычьи лица бабочек ночных
Нам напоминают об иных
Сферах, не замеченных в начале
Нашей жизни.
Их мы замечали
Лишь тогда, когда живая мгла
Вызрела, сгустилась и смогла
Быть знакомой с нашими очами.
Бросается в глаза естественность, бойкость поэтического языка, все равно хранящего верность недовоплощенности. Поэт, как стеклодув, выдувает стеклянный шар, стеклянный мир, и даже зверьки, живущие внутри, — жаба, ящерица — это, в сущности, саламандры, содержащиеся в стеклянном зверинце. Сами слова тускло отсвечивают, переливаются легким блеском и звенят. Недаром так много в ее стихах блестящих и невесомых предметов: ключей, серег — “пирсинг сада”. Хочется, чтобы читатель не разбил этот хрупкий мир.
Елена Шварц
Литературные гастроли
Ибо странник я и
пришлец как и все отцы мои
Андрей Белый предварял “Записки чудака”: их герой не я, а некто Леонид Ледяной. Вот я повторяю за ним, герой моей фантастической повести не я, не я, а некая Тина Бриллиант! Она поэт. Она моих лет, она похожа на меня, как две капли воды. Но она не я!
Надеюсь, что читатель поверит мне в этом так же, как поверил Андрею Белому. Он писал о своем Леониде от первого лица, так проще. Я следую его примеру.
Вся жизнь героини резко раскалывается на две части — одна сосредоточенная и одинокая, смысл и цель которой — сочинение стихотворений и стремление приблизиться к своему тайному я. (Стихи подчас открывают многое, не доступное другим образом.)
И вторая жизнь, как будто бы проживаемая другим человеком, полная всем, чего нет в этой первой жизни — внешних впечатлений, знакомств, коротких и длинных дружб и неприязненностей. Они, эти две жизни, различаются даже по времени суток: в обычной жизни она просыпается к ночи, ночью читает и сочиняет, а днем глубоко спит. Во второй, заграничной жизни, она просыпается рано утром и, движимая любопытством, бежит, бежит, куда — все равно, а ночь становится как для всех — сном. Заграничная жизнь — подлинно за границей своих привычек.
Гадалка предсказала мне когда-то, что вторая половина моей жизни будет резко отличаться от первой — в лучшую сторону. Во всяком случае, во втором действии сцена представляет собой море, в нем лодка, проплывают картонные горы…
Впервые я пересекла воздушную границу своей большой тогда родины в год падения Берлинской стены. Советская власть неотвратимо влеклась к смертному ложу, и одним из симптомов и признаком ее неизлечимости было то, что неофициальному поэту разрешили откликнуться на приглашение и принять участие в фестивале. Тот, первый, назывался “Дитя Европы”, но когда из облаков внизу показались ровные электрические круги германских городов, наоборот — Европа родилась для меня. Потом, когда золотое гремящее блюдо ночного Лондона, накренясь, стало вертикально, что-то внутри резко и непоправимо изменилось. Превращение, которое случается со всяким, забредшим в мир иной.
Хорошо, что они существуют — эти никому на самом деле не нужные фестивали, это литературное шапито. В какой-то стране какие-то люди снимают залы, оплачивают билеты литераторам, чтобы те приезжали и читали недоумевающей аудитории два-три стихотворения в неуклюжих, как правило, переводах, и при этом жили еще несколько дней за счет устроителей в отеле. Все это странно, особенно потому, что русская поэзия представляет собой сейчас по сравнению с западной некий непонятный затянувшийся феномен, эзотерический атавизм своего рода. Она единственная не перешла еще на верлибры целиком и полностью, рифма еще не стала в ней смешной. Она единственная не утратила музыки — одной из двух главных составляющих поэзии (вторая — мысль, особая поэтическая мысль, кровно сращенная с музыкой); еще звучит, поется, произносится, взывает к небесам или подземным богам, рвется куда-то за пределы земного. Грубо говоря — еще имеет сакральный смысл. Европейцам чтение русских стихов кажется чаще всего милым экзотическим действом. Вся наша поэзия для них — абсолютно непознанная область. Может быть, это и к лучшему. В переводах музыки никакой не слышно, и слушателей удивляет подчас резкий контраст между только что прозвучавшим вялым верлибром перевода и страстной напряженной речью подлинника. Катастрофа, случившаяся с европейской поэзией, по непонятным, в сущности, причинам, грозит в дальнейшем и нам. Но еще не случилось, еще она жива…
Никакого смысла эти фестивали не имеют, кроме одного — вдруг оказаться в Нью-Йорке, Иерусалиме, на заброшенном озере Охрид или в Белфасте. Вдруг случается небывалое — и ты стоишь и смотришь на оливы в Гефсиманском саду.
Чудесно, когда рассвет и море (или большое озеро) приходят неожиданно и вместе.
Прекрасно и озеро, и рассвет, но когда они вместе — просыпается растворенная в крови память о рае.
Трясясь всю ночь в допотопном болгарском автобусе, прижавшись щекой к кожаному грязному сиденью, под утро в македонской глуши я выглянула в окошко и почувствовала за серыми деревьями длинное дыхание светающего Охрида, мореподобного озера, огромной родовой плаценты нашей речи.
Позже я увидела и монастырь на берегу этого озера, где подвизались Кирилл и Мефодий перед тем как принести косматым диким славянам письменность.
Берег озера стеснен со всех сторон раскаленными желтовато-серыми горами, уводящими с одной стороны в Грецию, а с другой — в Албанию. На берегу валяются маленькие светящиеся камешки.
Не знаю — в видении, во сне ли отелеснилась перед монахами славянская речь, но на мраморных белых колоннах, низких и тоненьких, подросткового вида, вырезаны первые ее знаки. Рукою, кажется, Кирилла.
Я прикасалась к ним, к этим звездам, колесам, углам, гладила их, и сердце мое благодарило рабов Божиих за их заботу о племенах славянских, еще не испытывавших нужды в чтении, и о нас, будущих. За тьмою веков уже ждали их подвига нерожденные еще, но отныне долженствующие появиться Пушкин, Достоевский, Цветаева…
В конце концов, и меня водят по миру эти знаки, первоначально вырезанные во вдохновении в камне, потом трансформированные, преображенные, упрощенные, живые, вроде лошадей и верблюдов.
Глухое озеро Охрид в дикой древности облюбовано отшельниками, они жили в пещерах — выход из которых в воду, и по воде же привозили им хлеб и свечи. Римская дорога вела легионы вдоль озера из Эпира на север, к скифам. Небо над озером постоянно меняется, как и над Галилейским морем, монахам никогда не было скучно. Долго можно смотреть на эти перебегающие светы над холмами, на грубые облака или вдруг резкую лазурь. Но надо и о фестивале подумать. Балкон в гостиничном номере выходил на озеро, с трудом отлепивши от него глаза, я спустилась в конференц-зал, открыла дверь и увидела длинный овальный стол и за ним два десятка участников с наушниками на голове, они что-то лениво записывали и от скуки внимательно посмотрели на меня, опоздавшую, сразу же притулившуюся в углу, впрочем, ненадолго. Второй русский участник, не понимавший ни слова ни на каком языке, кроме кирилло-мефодьевского, и то не очень, спросил, наклонившись, почему все время звучит слово “пердю”, бедный заматеревший шестидесятник. Речь шла о Прусте и его потерянном и якобы обретенном времени. Скука сводила челюсти. И я убежала на берег озера, опустила в него руку, кинула камешек, оно очень глубоко у самого берега. Но вечером было чтение в клубе — плата моя за то, чтобы увидеть озеро и монастырь. Правда, там я познакомилась с двумя милыми поэтами из Скопле — Весной и Санде. Потом я была у них в гостях и даже ходила с ними по грибы в горы. Апофеозом того фестиваля был прием на загородной вилле македонского президента, с террасы которой открывается замечательный вид на озеро и одноименный древний город, издали похожий на груду белых камешков. Президент, как две капли воды похожий на Чаушеску, произнес речь. Потом, как всегда на подобных сборищах, бессмысленно слонялись, поглощая напитки и закуски, испытывая острую неловкость. Когда я через несколько дней вернулась домой, то первое, что услышала по радио, было сообщение о покушении на македонского президента и что он остался жив, но потерял глаз.